Однажды на коленях перед величественно благословлявшим его Виктором Гофманом, чуть поерзывая по полу с непривычки, стоял не кто-нибудь, а сам Владислав Ходасевич! Известный своей желчностью и суховатостью, Владислав Фелицианович рассказал эту историю в неожиданно сентиментальном биографическом очерке жизни своего школьного товарища. Однако поводом для коленопреклонения были вовсе не стихи Гофмана, а гимназический спектакль, где они оба играли «точно в каком-то тумане розовом».
Вот как живописно, не жалея красок, изобразил этот эпизод обычно сдержанный Ходасевич: «Помню Гофмана в страшно «испанском» костюме (из костюмерной коршевского театра), в седом парике, с ярко-багровой чертой на лбу: это шрам, что остался от раны, которую Камоэнс получил при штурме Цейты… В последней сцене я стоял на коленях перед кроватью умирающего Камоэнса. Он простирал надо мной руку:
Мой сын, мой сын, будь тверд, душою
не дремли!
Поэзия есть Бог в святых мечтах земли.
И шуршал занавес…
Немного смешно: романовский зал на Бронной, детский спектакль, – а ведь, право, много-много всего звучало для нас в этих словах…»
Поэт фронтовой плеяды Михаил Дудин, несмотря на атеизм, вбиваемый в головы его поколению, в отличие от поколения Ходасевича и Гофмана, невольно вторил тому, в чем и для него тоже «много-много всего звучало»:
И если есть на свете Бог,
То это ты – поэзия.
Русская поэзия развивалась плеядами, и у каждой из них был свой романтизм – иногда, правда, ложный, несмотря на полную искренность и доверчивость самих поэтов, перерастающий в «нас возвышающий обман». Конечно, не по обману я тоскую. Но всем нам не хватает тех слов, в которых «много-много всего звучало» бы – и не только в поэзии, но и в политике, и просто в метро, на улице, в собственной семье.
«Черная дыра» антиромантичности, трагически зияющая в нашей поэзии уже почти полвека, – результат постигшей нас бесплодной бесплеядности. И всё же как-то не верится ни в грязную правду цинизма, ни в липкие, склизкие правдочки стеба. А чем лучше были соцреалистические сюсюкающие «правдусеньки»?
Заносчивая конвейерность варварски безграмотного индивидуализма становится одним из самых опасных подвидов стадности и держится на самовнушенном убеждении в том, что на деле жизнь лишена смысла.
Совсем не склонный очаровываться людьми, Ходасевич восхищался и чистотой своего соученика, и изяществом его. Вот мастерский словесный портрет Гофмана, написанный Ходасевичем: «К его словам и суждениям я очень прислушивался. Он читал мне свои стихи.
Помню, сидит он на углу парты. Откинутая назад голова слегка втянута в плечи. Нога закинута на ногу, и резко очерчено острое колено. У Гофмана узкие, худощавые кисти рук и какая-то особенная девическая ступня, с высоким подъемом, плавно изогнутая, так что кажется, будто изогнута, как у танцовщицы, и самая подошва его легкого башмака. Весь он легкий, худой. Курчавые волосы, немного прищуренные глаза и всегда немного дрожащее на носу пенсне в роговой оправе».
Не правда ли, всего несколько штрихов – и мы видим живого Гофмана?
К сожалению, Гофман не одарил Ходасевича собственным рисунком. Но зато замечательно написал об одном из своих учителей, преподавателе немецкого языка и поэте, сочинявшем стихи по-немецки – Г.Г. Бахмане: «Он принадлежал к тем людям, вся жизнь которых – неустанная работа над собою: личность таких людей – их истинное, беспредельно совершенствуемое творение. Поэт сам становится своею лучшею поэмой».
Таковы были благородные устремления и самого Гофмана. Но благородство, не вооруженное энергетикой самостояния, беспомощно перед столкновением с грубой силой. Ренессансность Пушкина не опахнула Гофмана своим крылом. У него не было веры в то, что искусство может спасать людей, и оно не спасло его самого. Он ставил силу смерти выше силы бессмертия слова, и это парализовало все его усилия.
Его личность привлекала внимание еще и потому, что тонкостью восприятия и хрупкостью облика Гофман совсем не походил на среду, из которой вышел. Он был первенцем процветающего мебельного фабриканта. Однажды отец, уезжая на Кавказ за новыми образцами древесных пород, попросил:
– Присмотри, когда будут привозить, чтобы не подсунули гнилье какое-нибудь.
– Это не мое… – пожал плечами сын.
– То есть как не твое? – вскипел отец. – Здесь всё твое!
– Мое – это стихи, – ответил сын.
Но когда он попал в литературный Петербург, газетная поденщина начала иссушать его, изводить и разводить с настоящей поэзией.
Валерий Брюсов восхищался юным Гофманом: «Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею земли». Брюсовым точно очерчены и границы поэта: «Стихи Гофмана всегда изящны, – красивы своим ритмом, своими образами, своими темами. Некрасивое было органически чуждо Гофману. Быть может, потому самому в его поэзии меньше силы и уже кругозор. В жизни, в мире слишком много «не красивого», «не изящного», и Гофман инстинктивно обходил всё это». Но поэты не должны обходить стороной никого и ничего, иначе поэзия обойдет их. Искусство так устроено, что в подобных случаях волшебные палочки искателей ключевой воды поэзии теряют чутье.
Гофман не находил сил для исполнения тех высоких задач, которые себе ставил. Он писал сестре: «Время от времени вдруг с ужасом чувствую, как мало я знаю, вернее, что я всё упускаю, ничего не знаю; начинаешь опять чувствовать безнадежное бессилие знать что-нибудь из всего ужасающего, неизмеримого, что доступно человеку. Чтобы узнать хоть что-нибудь, надо всю жизнь обратить в один исступленный подвиг, не слабея, не забываясь ни на минуту, не растрачивая бесплодно ни одного мгновения». Вот какие мысли, скорей всего, стали причиной его самоубийства в Париже.
Не думайте, что есть логическая бессмыслица в выражении «несостоявшийся, но поэт». Их так много на земле, может быть, тоже еще не состоявшейся, но все-таки не потерявшей надежду…