Неправдоподобие сохранения достоинства в самых немыслимых для этого условиях становилось единственной духовной реальностью во времена, когда рушилось всё и вся.
Вера Меркурьева – одно из самых неправдоподобных явлений нашей поэзии, и, надо думать, по неслучайному совпадению она похоронена рядом с другой малоправдоподобной женщиной – Черубиной де Габриак (Елизаветой Дмитриевой) в Ташкенте. Никто не знает, где их могилы, – может быть, на заровненной земле над их телами сейчас стоит какая-нибудь чайхана, и на раскаленных углях шипят капли жира, спрыгивая с кусков баранины на вертеле, и острый запах плова щекочет ноздри современных баев с мобильниками и «Мерседесами».
В этом городе, приютившем стольких русских писателей, эвакуированных во время войны, Вера Меркурьева стояла в одних очередях с Анной Ахматовой, чтобы отоварить продуктовые карточки. Бегло они встречались и раньше. После встречи в 1936 году в Москве Меркурьева писала: «Жизнь не полна у тех, кто не видел ее в лицо… ни с кем, ни к кому у меня не было того, что к ней: полное признание, полное отречение от себя, – нет меня, есть только она. Встреться мы 20 лет назад – была бы, вероятно, «дружба до гроба», – а сейчас – мое преклонение и ее отклонение».
В Ташкенте они встретились с большей теплинкой: «Пришла она к нам… как всегда, нежданная и неожиданная… Была недолго, как всегда, ушла, накинув на голову черное кружево. Оставила, как всегда, черту невероятного, неправдоподобного – единственно реального – моя ташкентская мука оправдана ею».
Нынешняя составительница издевательской книги об Ахматовой не уразумела того, что неправдоподобие самого существования поэта, да и вообще интеллигенции, в предлагаемых эпохой обстоятельствах, – это одна из немногих реальных черт чудом сохранившегося духа России. Но рассказанная – и перерассказанная – Ахматова, если бы оставалась одна, не выжила бы. Были и другие люди, тоже казавшиеся неправдоподобными. Их объединяла невозможность предать собственным поведением то, чему научила культура. Слово «непорядочно» было для них непересекаемо. Уцелевшая в отдельных особях щепетильность казалась невероятной при массовой потере нравственной брезгливости. В их глазах вместе с первой реальностью отражалась и вторая – китежная, угадываемая по непотерянной несоветской плавности движений среди общей затурканности, по нераспихиванию других локтями, по невозможности сказать «извиняюсь» вместо «извините».
В 1939 году Меркурьева написала Марине Цветаевой, слабо надеясь, что та ее не забыла, но ответ пришел незамедлительно: «…стихи Ваши помню – не строками, а интонацией, – мне кажется, вроде заклинаний?
Э<ренбур>г мне говорил, что Вы – ведьма и что он, конечно, мог бы Вас любить.
…Мы все старые – потому что мы раньше родились! – и все-таки мы, в беседе с молодыми, моложе их, – какой-то неистребимой молодостью! – потому что на нашей молодости кончился старый мир, на ней – оборвался». А потом пришло еще одно письмо и еще одно:
«Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь…
...С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня – всё меньше и меньше, вроде того стада, к<отор>ое на каждой изгороди оставляло по клоку пуха…»
Меркурьева и ее друзья Кочетковы вытаскивают Цветаеву в подмосковные Старки на две недели, когда уже началась война. Цветаева «…была такая – сама не своя, что чувствовалось что-то недоброе», – писала Меркурьева уже из эвакуации.
Поэзия Веры Меркурьевой – словно залежавшаяся на илистом дне моря времени, среди обломков кораблей и консервных банок, жемчужина редкостной, чарующе неправильной формы. Михаил Гаспаров, который сейчас тоже кажется одним из племени неправдоподобных, дал гениальную формулу поэзии Меркурьевой: «Стихи пишутся как дневник, и дневник этот – школа безответности».
Родители Меркурьевой разошлись рано. Мать поселилась с детьми во Владикавказе. Ходила в черном чепце, в строгой, почти монашеской одежде. У нее был прекрасный народный язык в сочетании с высоким стилем. Ее крестьянские корни проросли в стихах дочери, хотя и не сразу.
В детстве Вера почти не писала стихов о детстве. Первым стихотворением в 14 лет было: «Когда тебя невыносимо Язвит людская клевета…» На самом деле драм настоящих не было, но она так на них напрашивалась. Ее стихи послали Якову Полонскому – он ответил советами и благословением. Затем было увлечение символистами. И в конце концов она дописалась до строк о неумолимой обреченности: «Мне не по силам эта доля – Быть нищей, лишней и одной. Но ты хотел. Да будет воля Твоя вовеки надо мной».
Но даже обреченность, если она высказана с афористической мощью, – это не полная безнадежность, ибо в самой мощи горького слова есть упоение силой дара, а это может вытянуть из самых мрачных бездн. Истинный дар никогда не мгла, потому что даже в ней скрыт тайный источник света. «И вновь отчетливо и властно Звучит сознания завет: С тобою вместе – жизнь ужасна. С тобою порознь – жизни нет». Боюсь, что многие женщины невесело вздохнут, почувствовав, что эти стихи о них. Но, если с кем-то порознь нет жизни, жизнь все-таки не настолько ужасна, чтобы поменять ее на опустошающее «порознь».
Стихотворение «Душегрейка» написано, когда под ногами разверзлись такие бездны истории, что личные драмы вроде бы поменьшели и надо было спасительно ухватиться за что-то теплое, душегреющее. Это тоже «всехные» стихи. Правда, жизнь повернулась здесь не затменной, а светящейся стороной: «Тепло у печки. Слитный запах Цветов и легких папирос. И старый кот на мягких лапах Упрячет в шерстку зябкий нос. / И мама в старых теплых туфлях Бредет – ворчит сама с собой: – И все-то хлам, и все-то рухлядь, Как мы с тобой, как мы с тобой. / Вон дочка, смолоду-то спится, Уж так скромна, ни за порог, – А мне тепло, смешно, и снится Не то жених, не то пирог».
Эти стихи так полнокровны, так свежи, как только что вынутый из печи дышащий всеми боками новорожденный румяный хлеб, как наливная щека ребенка, как облако осыпанной росой сирени, тычущейся в окно и требующей всеми переливающимися звездочками, чтобы его отворили. Эти стихи похожи на то, как если бы Лев Толстой вздумал написать стихи от имени Наташи Ростовой, наконец-то возвращающейся к жизни после смерти князя Андрея.
Друг Меркурьевой, Евгений Архиппов, вспоминает ее у гроба сестры: «Янтарные в лучах солнца глаза, как два звездных огня, уносились вослед отошедшей… Открытые широко, они были внутренне закрыты каким-то принятым на себя обетом, какой-то аскезой отречения… будто взор был обращен в два мира». Она сама была как мать-земля, одной стороной затменная, другой – светящаяся.
В архиве Вячеслава Иванова сохранилось поразительное письмо Меркурьевой с его редкостными по тонкости пометами. И получился диалог, увы, непредставимый в современной спешливой переписке: «…имеют ли мои стихотворения, кроме условно эстетической, какую-либо ценность общего характера – по содержанию? есть ли в них что-нибудь, кроме размышлений одного бессмертного английского школьника на тему: «мир велик, а я мал?» Помета: «Однако с прибавлением: «но я – мир». – «Не верю я себе, и правильно: знаю же я себя». Помета: «Верить нужно не себе, а тому, что знаешь в себе».
Во всем мире на телевидении сейчас происходит триумфальная деинтеллектуализация. Почти исчезли серьезные разговоры, подмененные тошнотворной развлекухой. Царит трусливое избегновение вопросов, задаваемых самим себе, нет даже попыток разобраться в них. Во время дискуссий соперники совсем не собираются искать истину, а хотят просто-напросто выглядеть рейтинговей друг друга. Как недостижимо далека от нас такая обоюдная исповедальность, как у двух писателей, Веры Меркурьевой и Вячеслава Иванова.
Меркурьева предугадала, что с нами произойдет: «Споем, что прав державный лапоть, Венцы сегодня свергший ниц, Но завтра – слезы будут капать На сгибы Пушкинских страниц».
Но она не предугадала собственной духовной силы, считая, что неизбежно окажется жертвой истории: «Городской машины колесико, Полустершееся на ходу, – Я на свет не высуну носика, Я – надломанного колесика Незаметнее – пропаду». Фольклорное начало, генетически заложенное в ее трагическом, но несгибаемом духе, помогло ее поэзии неправдоподобно выжить.
Далекая от политики, именно Меркурьева нашла точную метафору для революции – «пробоина», когда амбициозный, но малодаровитый футурист Василиск Гнедов, командовавший красной артиллерией, шмальнул по куполу Успенского собора в Кремле (любопытно, что через десяток лет эту пробоину залечивал символист Модест Дурнов): «Пробоина – в Успенском соборе, Пробоина – в Московском Кремле… / Пробоина – брошенные до’мы – Пробоина – братская могила – Пробоина – сдвиг земной оси. / Пробоина – где мы в ней и что мы? Пробоина – бездна поглотила. Пробоина – нет всея Руси».
Тошнотворно правдоподобные конвейерные люди проигрывают – их правды оказываются в конце концов неправдами. А те неправды, в которых упрекали племя неправдоподобных, оказываются в конце концов правдами.
Или – еще окажутся.