Проза Скитальца все-таки пережила свое время. До сих пор царапают душу его лучшие исповеди – «Сквозь строй», «Антихристов Кучер», «Октава», «Лес разгорался», «Огарки».
Скольких людей перевидал Лев Толстой, и уж как он должен был от них устать! А вот позвал Скитальца, узнав, что он неподалеку, захотел с ним познакомиться, хотя сам еще не отошел от болезни.
Толстой лежал в передвижном кресле-колясочке. Скиталец описал его так: «…покоящаяся на подушке седая голова с проникновенным, сурово-добрым взглядом из-под густых бровей и бессильно лежащие поверх одеяла изможденные, стариковские руки <…> небольшие, узкие, с длинными пальцами, «аристократические».
В разговоре со Скитальцем Толстой не одобрил, что тот оставил сельскую жизнь, но вспомнил, к ошеломлению собеседника, его повесть «Сквозь строй»: «Я читал вашу книгу: хорошо, очень хорошо! Вот это, где там у вас мужики в кабаке рукавицами хлопают, – это хорошо!»
Тут уж я стал лихорадочно перелистывать книгу Скитальца, чтобы добраться до того, что так понравилось Толстому. И вот нырнул вместе с клубами морозного воздуха в кабак конца позапрошлого века, где «видны огромные фигуры, закутанные в тулупы и чапаны, с бараньими шапками на головах, с большими обледенелыми бородами.
Фигуры хлопают огромными рукавицами, снимают их и заскорузлой рукой стаскивают шапки, обнажая потные лысины; от лысин к потолку поднимается пар…
Ледяные сосульки, отдираемые с длинных усов и бород корявыми пальцами, тают. Слышатся кряканье и приветствия кабатчику.
– Гавриле Петровичу! Хромому! Сто лет жить!
– И вам сто лет жить да двести на карачках ползать! – звучно отвечает кабатчик. <…>
Кабатчик – сиделец от богача-хозяина, владельца почти всех кабаков уезда, – мой отец. <…>
Левая нога у него отрезана немного ниже колена, и он ходит на деревяшке, в широких брюках навыпуск. <…>
И вот мой отец вынимает из-под стойки гусли и кладет их перед собой на стойку.
Они треугольные, столярной работы, со множеством струн. <…>
Отец засучивает рукава, обнаруживая мускулистые руки с крупными пальцами, и кладет их на струны <…>
Ка-ак… на улице Варварин-скай!..
У него был хороший голос, какой-то теплый и грудной бас, не очень сильный, но чистый, мягкий.
Спи-ит-лежит мужик
камаринска-ай!..
<…> Чувствовалось, что крепко и глубоко спит воспеваемый мужик.
Мотив делается всё быстрее, звуки сгущаются и крепнут, сверкающие басы гудят, сливаются в один голос, крючковатые крупные пальцы проворно перебирают струны, а указательный палец уже с неимоверной быстротой пробегает по всем струнам:
Борода его всклокоченная
И дешевочкой подмоченная…»
С малолетства Степа подхватывал от отца его рифменные игры: «У них чай да кофей, а у нас чад да копоть!»; «…кузнец-молодец на свой образец: думал сделать лемёх, а он вышел плох, сожег да и окоротил и на топор поворотил…» Вот она какая – кладовочка-колдовочка русского языка!
А какая сочная ритменная проза – ни дать, ни взять, чистая поэзия, уловленная даже старческим ухом Толстого, да вот не расслышанная нами и забытая вместе с автором…
Нельзя не отдать должное Скитальцу: несмотря на его ребяческое волнение рядом с Толстым, он безо всякого подобострастия по полочкам разложил его речи о мужиках: «Казалось, он не замечал, что смотрит на них свысока. Всю жизнь свою стремясь умалиться и опроститься, великан ума, вероятно, на весь человеческий род не мог смотреть иначе, как с высоты своего роста. Может быть, этот досадный рост был даже мучением и несчастием его жизни: печи клал, землю пахал, а муравьем, при всем желании, так и не мог сделаться».
Весьма любопытен один поворот этого разговора в передаче Скитальца: «Когда в маленькой реплике у меня сорвалось выражение «о близости революции», то Толстой с болью на лице и в голосе прервал меня словами: «Не надо желать революции» и тотчас же стал развивать свои дальнейшие мысли». Дорого бы я дал, чтобы узнать эти «дальнейшие мысли» Толстого. В цепкой памяти Скитальца я не сомневаюсь. Но под его мемуарами стоит 1934 год. Это объясняет умолчание.
Отец Степы сам обожал книжки.
«– Что это за люди были! – страстно восклицал он со слезами на глазах. <…> Стихи Никитина сделались его любимой книгой. Он раскрывал ее и днем, на несколько минут оставляя фуганок, но едва раскрывал, как уже и плакал.
– Проклятая! – кричал он сквозь рыдания и запускал книгой в угол. – И читать-то тебя нельзя!»
Но как в отце всё было перепутано!
Однажды он не выполнил обещания покупать сыну каждый день по книжке на ярмарке в Нижнем, и сын украл у него пятак, чтобы купить «Дон Кихота». Отец отобрал эту книжку и читал ее с наслаждением, но зверски высек сына за воровство, чуть не доведя его до самоубийства. Но ведь сам отец рассказывал, как страшны наказания в армии: «<…> беглых тогда «сквозь строй» прогоняли: поставят роту солдат в два ряда, каждому палку дадут, а беглому руки к ружью привяжут и за ружье ведут, и бьют его с двух сторон в голую спину палкой изо всей силы, так что когда до тебя, бывало, дойдет очередь бить, то уж не по спине бьешь, а по кровавой говядине, говядина-то клочьями висит, а в ней от палок занозы».
«И вся жизнь моего отца представлялась мне таким длинным-длинным «сквозь строем» из розог, плетей, палок, дубин, горьких обид, нескончаемых несчастий, несправедливых унижений и попираний человека!..» – замечал Скиталец. Отсюда он выводил и свою «сквозь-стройную» наследственность.
«Изгнанный из учебного заведения, я был гоним повсюду, очутился в рядах «городского пролетариата» и пошел «сквозь строй» жизни. Меня унижали, оскорбляли… Если мужики в деревне считали меня «нехрестьянином», то городские люди ясно видели во мне все признаки «мужика», «плебея».
Как бы высокомерно ни высмеивали интеллигентов за наивность «хождения в народ», некрасовское «Сейте разумное, доброе, вечное…» давало свои всходы. Всё чаще можно было встретить книгочеев в самых захолустных местах, где продолжалось постепенное раскрепощение – уже духовное – крестьян, тянущихся от ярмарочных лубков к книжкам, какие не ради развлечения писаны и где глазам приходилось буквально вспахивать порой нелегкие для уразумения страницы. Эта пахота глазами и разумом не облегчала жизнь, а утяжеляла горечью раздумий. Но эти же книги придавали жизни смысл. Из глубины народной без насильственного понукания появлялись не только самородки-читатели, но и самородки-писатели, что впоследствии было опошлено «призывами ударников в литературу» и искусственным созданием «пролетарской литературы», пытавшейся подменить общечеловеческие устои классовыми.
Не случайно на берегах Волги, близ Самары, собираются на Грушинский фестиваль до пятидесяти, а то и до ста тысяч человек подышать песнями и стихами. «Да разве Россия Россией будет, / если стихи и песни разлюбит?» – настраиваю я свои гусли под Степанова отца.
Если говорить о стихах самого Скитальца, то уцелеют, думаю, лишь несколько его фольклорных песен – но ведь и это что-то.
Он слишком много энергии отдал политике, а она иссушает поэзию риторикой, партийной повязанностью. Нужно было обладать огромным лирическим талантом Владимира Маяковского, чтобы остаться великим поэтом, жестоко изводя себя ради поддержки распадавшейся у него на глазах утопии. Не голос ли самого Скитальца звучит из уст идеалиста Михайла Васильевича, безнадежно пытающегося уговорить мужиков прекратить поджоги, когда они беспощадным хором кричат ему: «Уходи!»: «…вы укоряете меня за то, что вы решили «подниматься», а я не соглашаюсь <…> Если за это вы гоните меня, то я откровенно заявляю вам: да, я не пойду впереди вас, я буду останавливать вас на этом пути <…>»
Справедливы и упреждающи были любимые поговорки его отца, может быть, им и придуманные: «У нас ума нет, а совести больше»; «Ты на гору, а черт за ногу».
Проза Скитальца все-таки пережила свое время. До сих пор царапают душу его лучшие исповеди – «Сквозь строй», «Антихристов Кучер», «Октава», «Лес разгорался», «Огарки».
Александр Блок писал об «Огарках»: «Вся повесть наполнена похождениями «огарков», от которых, я думаю, отшатнется «критик со вкусом». Такому критику, я думаю, противен пьяный угар и хмель, но этим хмелем дышат волжские берега, баржи и пристани, на которых ютятся отверженные горьковские люди с нищей и открытой душой и с железными мускулами. <…> И есть много таких людей, которые прочтут «Огарков» – и душа их тронется, как ледоходная река, какою-то нежной, звенящей, как льдины, музыкой».
Ритуальные песнопения народу бессмысленны. Крепко спит воспеваемый мужик.
Риторика умирает, и только исповеди выживают.