Популярные личности

Иосиф Ребельский

врач-психиатр, профессор
На фото Иосиф Ребельский
Категория:
Гражданство:
Россия
Читать новости про человека
Биография

«...Собираю разрозненные брёвнышки народа своего...» (начало)

В Российской Еврейской Энциклопедии есть короткая статья о моем отце Иосифе Вениаминовиче Ребельском. В ней, среди прочего, говорится: «В 1944 г., вступив с армией в Литву, принял деятельное участие в организации в Вильнюсе и Каунасе двух детских домов для более чем 400 еврейских детей, уцелевших во время оккупации…»(1)

Об отце, об этой и других страницах его жизни я хочу здесь рассказать.


I. Дело № 1367

Тот вечер 10 мая 1948 г. я запомнила на всю жизнь. Мы с папой немного повздорили. Он раскритиковал мою полосу в «Пионерской правде», я была с ним не согласна. Так и разошлись спать, надувшись. Больше я отца уже не видела.

Среди ночи меня разбудил резкий, настойчивый звонок.

— Проверка документов!

В послевоенные годы такие проверки были нередкими. Я накинула халат, схватила паспорт и побежала к дверям. Там уже стояли мой младший брат Саша и домработница Нина. Мамы у нас не было, она уже два года, как умерла. А еще в прихожей я разглядела трех нетерпеливо топтавшихся незнакомых мужчин в темной одежде, из-за их спин выглядывало встревоженное лицо управдомши Людмилы Николаевны Лагутиной. Папа почему-то не выходил. Но присутствие его было совершенно необходимо. В подобных случаях он обычно надевал свой парадный китель с погонами подполковника медицинской службы, увешанный орденами и медалями, с нашивками за ранения, и быстро улаживал все проблемы с милицией. «Где папа, что же он замешкался?» — подумала я. А незнакомцы в темном, видимо, только меня и дожидались. Один из них уже совал мне под нос какую-то бумажку. Я прочитала: «Ордер на обыск». Растерявшись, первые минуты ничего не поняла. Между тем, обыск уже начался.

Позже Нина рассказала нам, что ночью папу вызвали на работу. По роду его службы такие звонки случались довольно часто, поэтому папа не удивился и стал собираться. Старался не шуметь, чтобы не разбудить нас с братом. Тихо вышел из квартиры, неслышно затворил дверь. Думал, у подъезда его, как обычно, ждет служебная машина. А там стоял черный ворон.

Обыск тем временем шел полным ходом. Кагебешники особенно тщательно обыскивали папин кабинет, просматривали книги, листали бумаги и рукописи, читали дневники, письма, разглядывали фотографии. Книг, бумаг, писем было у папы великое множество.

Обыск длился, не прекращаясь, двое суток. Обыскивающие, конечно, сменялись, уходили отдыхать. Мы не спали. Ели ли — не помню. Наверное, Нина чем-то нас кормила. Два эти страшных дня оставили в моем характере странный отпечаток. Я до сих пор пугаюсь, когда неожиданно звонят в дверь. Прошу знакомых и даже соседей предупреждать о своем приходе по телефону. И еще — боюсь большого количества книг и бумаг. «Рукописи, книги, — это значит бесконечно долгий обыск», — много раз повторяла я мужу и сыну, ссорилась с ними, когда они приносили новые книги.

А обыск все продолжался. Звонившим в дверь не открывали, отвечать на телефонные звонки запретили.

Отец вел обширную переписку со многими интересными людьми. В частности, собирая материал для книги «Как организовывали свой умственный труд великие люди», получал письма от академика Павлова, сестры Чехова, семьи Менделеева, вдовы Мечникова. Я пыталась спасти эти письма, убедить обыскивающих, чтобы они не бросали их в общую кучу. Но тем абсолютно наплевать было на Павлова и Чехова.

Все эти двое суток я была словно под наркозом. Ничего не сознавала и мало что запомнила. Но кое-что в памяти все-таки сохранилось. Вот один из обыскивающих, наткнувшись в старом журнале «Большевик» на статью Бухарина, набросился на брата:

— Как ты, комсомолец, терпишь, чтобы у тебя в доме находилась вражеская литература?!

Запомнилась сцена у дивана. В кабинете стоял старый зеленый кожаный диван. Ящик, предназначенный для постельных принадлежностей, доверху набит был благодарственными письмами — от пациентов, которых отец вылечил, просто от людей, которым пришел на помощь. Выбрасывать эти письма рука не поднималась, вот папа и складывал их в диван. Увидев такую груду исписанной бумаги, кагебешники пришли в неописуемую ярость: «Сколько лишней работы!»

И еще эпизод. Обыск подходил к концу. Кагебешники приступили к опечатыванию комнат. Их у нас было четыре. Две большие комнаты — кабинет и столовую — опечатали сразу. Взялись было и за третью комнату, намереваясь оставить нас с братом в одной. Но тут молчавшая до того понятая — управдомша Людмила Николаевна — встала в дверях и бесстрашно заявила:

— По закону не полагается селить разнополых граждан в одну комнату. Я такую бумагу не подпишу!

Конечно же, гебисты не испугались пожилой худенькой женщины, но связываться с нею не стали. Нам с братом оставили по отдельной маленькой комнате, что позже сыграло важную роль в нашей жизни.

…Потянулись безрадостные, мучительные недели и месяцы. Целый год мы ничего не знали об отце, лишь носили деньги на Лубянку. Через год, в мае 1949-го, нам сообщили, что отец приговорен к заключению сроком на 10 лет и уже этапирован в исправительно-трудовой лагерь в Казахстане. За что осужден, по какой статье — объяснять не стали, отмахнулись: «Ждите писем из лагеря. Он сам вам напишет». Мы ждали, что ж еще оставалось делать? Но писем не было…

В 1952 г. нас неожиданно оповестили, что отец умер в 1949 г. Больше нечего было ждать писем из Казахстана. В выданном нам свидетельстве против слов «место смерти» стояла жирная закорючка в виде буквы Z. Как завершилась жизнь отца? Где, от чего, при каких обстоятельствах он умер? Где похоронен? Эти вопросы я задавала в бесконечных письмах в КГБ и Прокуратуру, но ответа не получала.

А время шло. Я была уволена из «Пионерки». Другую работу мне, дочери репрессированного, найти не удавалось. Брат еще учился. Очень скоро у нас окончились деньги. Как жить дальше — представляли с трудом.

Однажды вечером позвонили в дверь. На пороге стоял человек — точь-в-точь почтальон из маршаковской «Почты» — усатый, в фуражке, с толстой сумкой на ремне.

— Ребельский Иосиф Вениаминович здесь проживает? Ему денежный перевод.

Мы объяснили, что Ребельского нет в городе, будет нескоро. Однако почтальона это не смутило. Он вошел в комнату, расположился за столом:

— Вы ему родственниками приходитесь? Вот и хорошо. Покажите паспорт и распишитесь.

Я расписалась. Почтальон отсчитал деньги, но уходить не собирался. Сидел у нас довольно долго, пил чай, расспрашивал о нашем житье-бытье, потом спохватившись: «У меня еще адресов кучи!» — вскочил и исчез. Мы были озадачены, чувствовали: что-то тут не так. Откуда взялся «почтальон» — не знали тогда, не догадываемся и по сей день. Деньги же — сумма была внушительная — пришлись очень кстати…

Спустя некоторое время в нашу квартиру, в две опечатанные комнаты вселилась семья крупного кагебешника. Не та, конечно, семья, с которой жил он сам, полковник Литкенс, а семья его сына от первого брака. (О зверствах начальника Воронежского КГБ полковника Литкенса рассказывается в повести Анатолия Жигулина «Черные камни»). Это вселение тоже мне запомнилось. Как-то под вечер явился сотрудник КГБ, сорвал пломбы с опечатанных комнат и приказал:

— Освободите помещение! Даю одни сутки.

В комнатах были буквально горы книг и бумаг. Мы заметались, не зная, что предпринять. Соседи по двору, жившие в маленьком домике, предложили воспользоваться их сараем. Мы было согласились, но потом побоялись навлечь на них неприятности. Ничего не оставалось, кроме как обратиться в «Мосмакулатуру»…

И стала наша отдельная, в прошлом кооперативная квартира коммуналкой. (Для того времени, впрочем, явление обычное). Новые жильцы вели себя по-хозяйски, угрызения совести были им неведомы.

А жизнь шла своим чередом. Мы с братом были молоды. Даже в те годы случались у нас радостные события, выпадали счастливые деньки. Брат женился, чуть позже и я вышла замуж. Мой муж Андрей — преуспевающий драматург с «чистой» анкетой — не побоялся поставить на карту свое будущее и жениться на дочери врага народа. Отгуляли свадьбу, но я долго не соглашалась расписываться. Только перед самыми родами Андрей уговорил меня пойти в ЗАГС и там потребовал, чтобы регистрировали немедленно:

— Какой испытательный срок? Вы что не видите, у меня вот-вот наследник появится.

И хотя УЗИ еще не изобрели, угадал: у нас родился сын…

В 1956 г. мы получили письмо из Военной коллегии Верховного Суда. В конверте была справка, бесстрастно сообщавшая, что дело отца «за отсутствием состава преступления прекращено». Из меня вообще-то слезу не вышибешь, а тут заплакала. Справка была стандартная, не было в ней ответов на наши вопросы.

И снова потянулись теперь не недели и месяцы, а годы и десятилетия. Казалось, нам ничего уже не узнать о последних днях отца.

Воспользовавшись паузой в моей истории, постараюсь коротко рассказать, каким человеком был отец. Чтобы не быть ни шаблонной, ни нескромной, ограничусь несколькими фактами и случаями из жизни.

По профессии отец был врач-психиатр, профессор. Работал в больнице, консультировал в поликлинике. По выходным столовая наша битком набивалась больными, в большинстве своем иногородними, ждавшими встречи с отцом. И он помогал — безвозмездно, конечно, как ни странно это звучит сегодня. Помогал не только как врач, но и как ходатай. Если требовалось, вступался за людей, ходил по инстанциям.

Папины книги расходились молниеносно. «Азбука умственного труда», например, выдержала 14 изданий. Помню, путешествуя по Волге, зашли мы в книжный магазин в Саратове. Папа спросил, есть ли «Азбука умственного труда» Ребельского.

— Что вы, давно разошлась, — ответил продавец. — А люди все спрашивают. Дурак этот Ребельский, чего он ее не переиздает.

Кажется, это был тот редкий случай, когда названный дураком обрадовался.

Еще папа был прекрасным оратором. Его лекции пользовались огромной популярностью. Многоопытные импресарио, братья Вениамин и Павел Лавуты (про одного из них вспоминает Маяковский в поэме «Хорошо»: «Мне рассказывал тихий еврей Павел Ильич Лавут»), которые организовывали выступления отца, рассказывали, что люди буквально ломились на его лекции, билеты брали с боем.

В первые дни войны отец добровольцем ушел на фронт, назначен был Главным психиатром сначала Западного, а потом 3-го Белорусского фронта. Прошел от Москвы до Кенигсберга. Был ранен, контужен, выходил из окружения. После победы надеялся демобилизоваться, но его назначили начальником лаборатории авиационной медицины ВВС МВО: в это время начались полеты на сверхзвуковых самолетах, и лаборатория изучала состояние человека в новых необычных условиях.

Тридцать пять лет прошло со дня получения справки о реабилитации. В конце 1991 г., когда вовсю уже шла перестройка и МВД на короткое время возглавил Вадим Бакатин, мы получили разрешение ознакомиться с делом отца. В приемной КГБ на Кузнецком мосту нам с сыном вручили толстую папку с надписью «Дело № 1367» и провели в специальную комнату, где за длинным столом уже сидели люди с папками. Было тихо, только шелестели листы. А вокруг стола, ни на минуту не отлучаясь, расхаживал сотрудник КГБ, наблюдал.

И вот мы читаем папино дело, страницу за страницей. Все очень обыденно, допрос сменяется допросом. Сухо и коротко. Вопросы и ответы, снова вопросы и снова ответы. Не сразу обратили мы внимание на отметку в начале каждого «короткого» допроса: время, когда тот проводился. Начинался допрос обычно в полночь и продолжался до 4-5 утра. Несколько раз в неделю. Это была пытка лишением сна.

У отца допытывались, с кем о вел «политические» разговоры, где доставал «антисоветские» книги, от кого получал письма, кто изображен на фотографиях. Папа называл людей, для КГБ недосягаемых, ушедших из жизни. С особым пристрастием расспрашивали о детских домах: кто помогал их организовывать, как они снабжались. Детские дома отец брал на себя, помощниками называл людей, рядом с фамилиями которых, видимо, позже, было приписано: «перечисленные граждане бежали за границу»… За скупыми строками допросов чувствовалась напряженная борьба. Папа не хотел сдаваться, признавать себя виновным в том, в чем вины не чувствовал, надеялся, наверное, на свой испытанный дар убеждать. Следствие затягивалось. По прошествии очередных трех месяцев следователь испрашивал у прокурора разрешение на продление следствия, таковое разрешение получал, и допросы продолжались. Такие вот скрупулезные блюстители законности. В конце дела следователь вынес «Постановление». Привожу его с некоторыми сокращениями.

«Постановление: Я, Заместитель Начальника отделения Следотдела 3-го Главного Управления МГБ СССР майор Бурдин, рассмотрев материал следственного дела № 1367 по обвинению Ребельского Иосифа Вениаминовича в преступлении предусмотренном статьей 58-10 ч. I УК РСФСР, нашел:

Ребельский враг Советской власти, кадровый сионист, проводивший в течение длительного периода антисоветскую сионистическую (орфография оригинала — Л.К.) деятельность. Он долгое время подвизался как лектор, протаскивал в своих публичных лекциях чуждую идеологию и допускал различные клеветнические выпады по адресу советской действительности. Брат Ребельского — Ребельский Давид, с которым он поддерживал связь, в настоящее время проживает в США, где является одним из руководителей сионистического движения. Ребельский встречался с американскими разведчиками, приезжавшими в СССР под видом интуристов…» Постановление подтверждалось изъятыми при обыске вещественными доказательствами (дневниками, письмами, фотографиями, книгами), которые «указывают на наличие у Ребельского националистических взглядов, преступных связей, а также вскрывают характер его махинаций по обеспечению организованных им еврейских детских домов в городах Вильнюсе и Каунасе».

Это не описка. Так и сказано: «махинации по обеспечению детских домов».

10 мая 1949 г., ровно через год после ареста отца, Особое Совещание при МГБ СССР, заслушав дело № 1367 по обвинению Ребельского И.В. по статье 58-10 ч. I УК РСФСР, вынесло постановление: «Ребельского Иосифа Вениаминовича за антисоветскую националистическую деятельность заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на десять лет, считая срок с 11 мая 1948 года».

Приговором дело не заканчивалось. В папке лежало еще несколько пожелтевших бумажек, даже не целых листов, а половинок и четвертушек. Одна из этих половинок оказалась выпиской из протокола от 27 мая 1949 г.: «Ребельский И.В. отправлен в Особый лагерь Степной МВД СССР, ст. Новогрудная Каз. ж.д.» Среди бумажек нашлась и папина фотография, на которую страшно было смотреть. Наш веселый, энергичный, неунывающий папа был на этом последнем снимке измученным, несчастным, в глазах безнадежность и тоска. Но и это был не конец. В деле имелась еще одна справка с грифом «Секретно»: «Заключенный Ребельский Иосиф Вениаминович умер 6 июня 1949 г. в больнице Бутырской тюрьмы». Бумажка была подписана зам. начальника Бутырской тюрьмы МВД СССР полковником Бизюковым. И опять осталось неизвестным, как завершилась жизнь отца: был ли он на самом деле выслан в лагерь? Как и от чего умер? Где похоронен?

Обдумывая материалы дела, мы пришли к выводу, что обвинения против отца, в общем-то, стандартные: «враг Советской власти», «кадровый сионист», «проводил антисоветскую деятельность», «допуская клеветнические выпады по адресу советской действительности», «встречался с американскими разведчиками», «имеет родственников за границей и поддерживает с ними связь». (Папин брат, действительно, эмигрировал в Америку. Но понимая, чем это грозит, папа с ним не переписывался. На вопрос в анкетах отвечал: «Связей с заграницей не имею»). Лишь одно обвинение было конкретным и нестандартным: организация детских домов для еврейских детей.

Стало ясно — именно эти дома явились причиной ареста. Приезжая с фронта, папа, конечно, рассказывал о детских домах. Но мало и второпях. Захотелось узнать о детских домах поподробнее. Я связалась с еврейскими организациями Вильнюса, однако все их прежние сотрудники покинули страну, а молодые о детских домах не слышали. В 1993 г. я обратилась в Иерусалимский музей «Яд-Вашем». Ответ пришел быстро. Вот что написал мне директор израильского музея «Дом борцов-узников гетто» Беньямин Анолик.

«Уважаемая Любовь Иосифовна! Ваше письмо, адресованное в музей «Яд-Вашем», переслали мне, так как я уроженец г. Вильно (Вильнюса), пребывал в годы войны в г

етто этого города и первый послевоенный год также провел в этом городе. Не раз бывал в детском сиротском доме, где большой любовью пользовался Ваш отец, и, несмотря на то, что я был еще почти ребенком, помню Вашего отца очень хорошо, хотя лично с ним не был знаком. Я знаю, что во многих книгах о Вильно того времени свидетели вспоминают о Вашем папе. Я пока что нашел две такие книги, которые Вам и посылаю, но уверен, что в будущем смогу найти и переслать еще.

Всего доброго Вам.

Беньямин Анолик.

19/VI 1993 г.»

Анолик выполнял свое обещание — прислал мне еще несколько книг об отце (все — на иврите и идиш). Он и в дальнейшем оказывал мне помощь в работе, за что я хочу искренне поблагодарить Беньямина.

И вот, преодолев трудности с переводом, я читаю воспоминания двух женщин: директора Вильнюсского еврейского детского дома Цвии Вильдштейн и учительницы того же детдома Захавы (Златы) Бургин.

До войны Цвия была учительницей в одной из школ Вильнюса. С приходом гитлеровцев оказалась в гетто. Выжила. Избежала отправки в Понары — местечко километрах в 10 от Вильнюса, где расстреливали евреев. Книга ее называется «Из ада в ад»(2). Первым адом было гетто, вторым — советский исправительно-трудовой лагерь, куда Цвия попала в 1946 г. Но между двумя кругами ада был промежуток в два года. И все короткое время своей свободы учительница отдала спасению детей-сирот, чудом уцелевших в оккупации. Положение их было ужасным. Сердце учительницы не могло с этим смириться. Вместе с моим отцом она создавала еврейский детский дом в Вильнюсе и стала его директором. Дело это было нелегкое и даже опасное. Впрочем, обо всем этом пусть лучше расскажет она сама.

Воспоминания Захавы Бургин помещены в сборнике «Такой была учительница Захава»(3). Захава, как и Цвия, прошла через ужасы гетто, а освободившись, стала учителем-воспитателем в том же самом Вильнюсском еврейском детдоме.

Чтобы дать картину жизни детского дома, представляю слово обеим учительницам, сопроводив их воспоминания краткими комментариями.

II. ДЕТСКИЙ ДОМ В ВИЛЬНЮСЕ

(Сокращенный перевод с иврита и идиш)(4)

Комментарии Л.КУЗНЕЦОВОЙ

Начинает Цвия Вильдштейн. Летом 1944 г. Красная Армия вошла в Вильно и освободила нас из гетто. Я ходила по городу, пьяная от счастья. Но мое счастье очень скоро было омрачено. Повсюду в городе я натыкалась на беспризорных еврейских детей. Во время оккупации их укрывали литовцы — одни из сострадания, другие за вознаграждение, оставленное родителями. Долгие три года дети жили в невыносимых условиях: на чердаках и в подвалах, в печах, погребах, сараях. Многие дети скрывались от фашистов в лесах, на свалках, в пещерах и даже в канализационных трубах. Теперь они вышли из своих укрытий и рыскали по городу в поисках пропитания и ночлега. На детей страшно было смотреть: больные, истощенные, грязные, завшивленные, они сторонились людей, боялись света и солнца, плохо владели речью. Я попыталась заговорить с некоторыми мальчишками и девчонками, но они, выхватив из моих рук хлеб или яблоко, сразу же убегали, причем бежали как-то не по-детски, пригнувшись к земле, петляя и пугливо озираясь. Я твердо решила: в Вильно необходимо создать еврейский детский дом, чтобы спасти этих детей, вернуть им детство.

Меня поддержали несколько еврейских учителей. Вместе мы отправились в правительство Литвы, в Министерство просвещения. Но там нас и слушать не стали:

— Вы что же, собираетесь создать новое гетто? Будьте, как все: поместите этих детей в обычные детские дома. Они получат все, что получают другие.

Я поняла — эту стену не прошибить. Что было делать? Я буквально потеряла покой.

Однажды я поделилась своими переживаниями с одним старым знакомым по гетто. Он сказал, что знает в Красной Армии человека, который озабочен теми же проблемами, что и я. Зовут его Иосиф Вениаминович Ребельский. Он известный психиатр, профессор, начальник всей нервно-психиатрической службы фронта.

На следующий день я отправилась в госпиталь на Бульваре Роз. Охранник объяснил, где найти профессора. Меня встретил невысокий плотный человек в военной форме с погонами подполковника медицинской службы. Он пожал мне руку, сказал, что знает о моих тревогах, сам обеспокоен положением еврейских детей: «Дело это очень важное».

В тот день мы проговорили несколько часов. Иногда в кабинет входил военный в накинутом на форму белом халате и срочно вызывал профессора к больному. Профессор извинялся, уходил, но потом возвращался, и беседа продолжалась.

Сначала я была настороже: чужой человек, да еще в военной форме (а я инстинктивно сторонилась военных), расспрашивал меня о самом наболевшем. Но у этого человека были добрые еврейские глаза, и вскоре я почувствовала к нему полное доверие, освоилась и осмелела.

Оба мы понимали, что дальше откладывать организацию детского дома нельзя, промедление будет стоить детям жизни. Поэтому сразу же начали вырабатывать план действий. Прежде всего необходимо было добиться от правительства Литвы разрешения на открытие детского дома и получить помещение. Эти две задачи профессор взял на себя. Потом следовало быстро разыскать и собрать детей, найти учителей. Этим предстояло заняться мне.

На прощание Иосиф Вениаминович сказал:

— Мы откроем детский дом, чего бы это нам ни стоило. Вы станете детям матерью, я — отцом.

Еще он сказал, что за время войны насмотрелся на страдания детей, и теперь отдаст все свои силы и энергию, чтобы организовать детдом. И добавил, что дело это для него не новое.

Позже я узнала от сотрудников профессора, что он постоянно подбирал на фронтовых дорогах детей, потерявших родителей, и помещал их в свои госпиталя. Там детей выхаживали и при первой возможности отправляли в тыл.

Комментарий. Думаю, что, говоря «дело не новое», папа имел в виду и другое. В годы гражданской войны, будучи еще совсем молодым человеком, он работал заведующим Саратовским губернским отделом народного образования. Работы было невпроворот. Но со слов мамы я знаю, что на первом месте у папы стояли детские дома. Он сам, случалось, подбирал на улице беспризорников, приводил к себе, мама их отмывала, кормила, и папа отводил их в детдом.

В 1921 г. Нарком по просвещению А.В.Луначарский, ознакомившись с состоянием народного образования в Саратове, в отчете, направленном Ленину, дал высокую оценку папиной работе. «…Беспартийный т. Ребельский, — писал Луначарский, — в высшей степени старательный человек, чрезвычайно преданный делу и рационально к нему относящийся». В том же отчете было отмечено, что школы и детские дома в Саратове «живут более интенсивной жизнью и пользуются более сносными условиями, чем в большинстве других, посещенных мною городов»(5).

А в году, кажется, 1943-м я встретила в редакции газеты «Московский большевик» журналиста Николая Долинина. Услышав мою фамилию, он осведомился об отчестве и тотчас бросился меня обнимать. При этом повторил, что отец мой спас его, беспризорного саратовского мальчишку, от голода, и он никогда этого не забудет.

Продолжает Цвия Вильдштейн. Уж и не знаю, как убеждал и действовал профессор, но ему удалось добиться от правительства Литвы разрешения на открытие детского дома. Дом был включен в общий список, поставлен на довольствие. Я была назначена директором.

Труднее оказалось с помещением. В городе много домов было разрушено, чувствовалась острая нехватка зданий. Тогда профессор разрешил нам временно занять пустующий госпиталь, и предупредил, что вскоре начнут поступать раненые и дом придется освободить.

В эти дни я тоже не сидела, сложа руки. Прежде всего, дала объявления в газетах и по радио об открытии еврейского детского дома. Просила приводить к нам беспризорных детей, сообщать адреса, где они могут прятаться, а также приглашала на работу еврейских учителей.

Наступил Йом-Кипур. Я знала, что на этот день в синагоге собирается много народа, и решила туда пойти. Действительно, людей было полным-полно: я встретила знакомых по гетто, пришли и военнослужащие Красной Армии. Женщинам, как известно, выступать в синагоге не дозволено. Но раввин, в виде исключения, разрешил мне рассказать о беспризорных детях, попросить содействия в поисках. Рассказ мой слушали в полной тишине, многие плакали.

После окончания службы люди окружили меня, предлагали помощь. Некоторые тут же сообщали адреса (в Вильно и на хуторах), где прятались дети.

Как только я получила адреса, профессор дал машину, и мы отправились на поиски. Мы — это профессор Ребельский, я и доктор Блотц, директор поликлиники для семей военнослужащих.

Встречали нас на хуторах по-разному. Некоторые хуторные отдавали детей охотно. Они рады были избавиться от лишних ртов, верили, что детям у нас будет хорошо. Но были и такие — они использовали малолеток, как дешевую рабочую силу — которые не хотели отпускать детей, требовали за них выкуп. Денег у нас было немного, зачастую мы расплачивались папиросами и сигаретами, в ход пошло все содержимое наших карманов и моей сумочки. Действовать приходилось и уговорами, и угрозами.

В ту первую поездку всех детей собрать не удалось. На следующий день оба доктора поехать не могли. Профессор снова дал машину и выделил мне в помощь двух солдат. Одно их присутствие делало хуторян сговорчивее. А когда требовалось, солдаты применяли силу. Помню, особенно упорствовал один священник в монастыре. Говорил, что ребенок больше уже не еврей, и он мальчика не отдаст. Когда, по моему настоянию, ребенка привели, мы ужаснулись, такой он был истощенный, грязный, больной. Я дала знак солдатам, и они отняли мальчика; по приезде в Вильно его пришлось немедленно поместить в больницу.

Пока Цвия разъезжала по хуторам, в детдом стали поступать городские дети. Вот что рассказывает об этом учительница Захава Бургин. Первым у нас появился Лёва Селек, голубоглазый мальчик 8 лет. Его привела литовка, которой Левины родители заплатили за спасение ребенка. Женщина очень боялась, что ее выследят, держала мальчика запертым на чердаке, кормила раз в сутки. Лева был совершенно дикий, не говорил, плохо понимал речь. Из носа у него текло, штаны сползали, рубашка задралась. Несладко жилось ему на чердаке, и все же он цеплялся за свою спасительницу. Мы с трудом оторвали его. Я его держу, он такой маленький, легенький, ничего не весит. А вырывается — не удержишь. Я кричу женщине: «Уходите скорее!», а сама плачу.

Потом поступили братья по фамилии Левиты. Они долго скрывались в лесу, сначала с родителями, а когда родители погибли, — совершенно одни. Думаю, мальчики выжили только потому, что всегда были вместе. Мы и в детском доме старались их не разлучать, даже кровати сдвинули. Мать Береле Глаза нацисты повесили в местечке Глубоком. Береле удалось бежать, но страх преследовал его повсюду, ужасом были наполнены его огромные черные глаза. Когда привели девочку со светлыми косичками, Миреле Вайнштейн, мне показалось, что она спокойнее других. Но я ошиблась. Миреле забивалась в самый дальний угол и оттуда тихо, монотонно звала маму, которую убили у нее на глазах. Ребята постарше, 13-14-летние, прятались у партизан в лесу, многие партизанили вместе со взрослыми. Выйдя из лесу, они оказались в городе совершенно одни, без жилья, без средств к существованию. Вдосталь помыкавшись, подавив свою гордость, они стали приходить в детдом. Профессор предупреждал нас — учителей, что к «партизанам» требуется особый подход: уважительный, сердечный и одновременно требовательный. Такие были у нас дети, и они все прибывали и прибывали…

Продолжает Цвия Вильдштейн. Еще до поездки по хуторам в детдоме появились учителя. Найти подходящих учителей было нелегко, на постоянную работу я оформила немногих. Но все они по-настоящему преданы были общему делу. Я назову наших педагогов: Злата Кочергинская6, Суламифь Вольфер, Хиля Тиктали, Давид Левин, Елена Хацкелес, Элиезер Иерусалимский. Элиезер работал в литовской школе, его не хотели отпускать. Пришлось вмешаться профессору, только тогда Элиезера перевели к нам.

О том, как попала в детдом учительница Захава Бургин (Злата Кочергинская), рассказывает она сама. Как-то мы с подругой по гетто шли и разговаривали на идиш. Нас остановил советский офицер: «Как красиво вы говорите на идиш!» Сам он говорил на идиш неважно. Я предложила офицеру позаниматься с ним, мы разговорились. Звали офицера Иосиф Вениаминович Ребельский. Узнав, что я учительница, он сказал: «Когда идет такая тяжелая война, еврейская учительница обязана работать с еврейскими детьми». Я спросила: «А где найти еврейских детей?» «Они есть. К счастью, не все погибли. Сейчас мы собираем детей и организуем еврейский детский дом. Вы будете там работать». Он дал мне адрес и записку к директору. Я была потрясена, все это казалось фантастикой. Я еще не знала, что встретила того самого человека. которому детский дом был обязан своим существованием. Хотя профессор Ребельский с трудом говорил на идиш, у него было большое еврейское сердце. Детский дом являлся его детищем, а сам он был нам, как родной отец.

Продолжает Цвия Вильдштейн. Жизнь в детском доме стала понемногу налаживаться, и тут мы получили предписание освободить помещение.

Всеми общественными зданиями в городе распоряжался военный комендант, и мы с профессором отправились прямиком к нему. Приемная коменданта полна была народу. Я заметила, что многие здесь знали профессора, уважительно с ним здоровались. Нас пропустили без очереди. Военный комендант встретил нас приветливо, посочувствовал детям-сиротам. Но, когда мы заговорили о помещении для детдома, сказал обычное: «Зачем вам отдельный детдом для евреев?» Я уже готова была с ним сцепиться, но профессор, тихонечко сжав мой локоть, остановил меня. Как опытный врач-психиатр, он объяснил коменданту, что с нашими детьми война обошлась особенно жестоко. На глазах у некоторых детей фашисты убили их родителей. Нервная система наших детей расшатана. Для восстановления их психики требуются особые условия, спокойная домашняя обстановка, серьезное лечение. В общем детдоме этого дать не могут. Пройдет время, раны зарубцуются, психика детей окрепнет, и они вольются в наше общество.

Тут я хотела возразить: «Не вольются! Они уедут в Палестину!» Но мой спутник снова сжал мне локоть, и я промолчала.

Профессору удалось убедить коменданта. Мы получили хороший дом, отмыли его, убрали, украсили. Но радость была недолгой. Вскоре и этот дом у нас отобрали, открыли в нем общеобразовательную школу. Профессор оставил свои дела, снова вмешался и еще раз нас спас. Нам выделили другой дом, на улице Виленской — бывшую еврейскую школу. И опять мы его скребли и драили, и опять вскоре пришло распоряжение Отдела народного образования освободить помещение, предназначавшееся под ПТУ. На этот раз дело осложнялось тем, что профессора не было в городе. Он уехал на фронт. Пришлось мне под разными предлогами оттягивать освобождение здания. Переезжать-то было некуда.

Как только «разведка» донесла, что профессор вернулся, я полетела к нему. Иосиф Вениаминович выглядел усталым, но откладывать разговор не стал. Узнав, что нас опять выселяют, расстроился не на шутку. Некоторое время молча ходил по комнате, что-то обдумывал. Потом природный оптимизм взял верх, и он бодро объявил:

На улице Зигмантовской, рядом с речкой Вилия, есть дом под №12. Он очень пострадал. Я не хотел его брать, но теперь, видно, придется. Уж на такой-то дом никто не позарится. А мы его отремонтируем и заживем на славу!

Мы тут же отправились смотреть дом. В первые минуты я пришла в отчаяние — так сильно он был разрушен. Крыша прохудилась, на полу стояли лужи. Ветер гулял по комнатам — ни окон, ни дверей не было и в помине. Электропроводка оказалась неисправной, водопровод не работал. Но выбора у нас не было. Пришлось переселяться в этот дом.

Сразу после переезда профессор прислал строителей: плотников, сантехников, электриков, водопроводч

иков, стекольщиков. Они принесли стройматериалы и инструменты. Все бы хорошо, но мне сказали, что эти строители — пациенты профессора. Снова я побежала к Иосифу Вениаминовичу.

— Я знаю, ваши больные сумасшедшие, шизофреники. Не бросятся ли они на детей? Ведь у них топоры, молотки, пилы.

Профессор улыбнулся.

— Разве я похож на человека, который способен подвергнуть опасности наших детей? Нет, дорогая Цвия, не все мои больные — умалишенные. Те, что пришли работать, — вполне нормальные люди. На фронте, в тяжелой обстановке, их подвели нервы, они в чем-то провинились. Теперь, чтобы спастись от штрафного батальона, они прикидываются ненормальными. Вот увидите, работать они будут старательно. А руки у них золотые, в мирное время все они были первоклассными мастерами!

Когда я рассказывала друзьям, что ремонт у нас превратился в праздник, никто мне не верил. «Сумасшедшие» работали усердно, на совесть. С детишками у них завязалась настоящая дружба. Видно, строители соскучились по дому, по детям. Они находили для ребят посильную работу: одни подавали гвозди, другие подносили доски, девочки что-то мыли, протирали. А если уж кому-то из детей доверяли забить гвоздь — счастью не было предела.

И вот дом готов. Крыша залатана, стекла вставлены, двери навешены, стены сияют свежей краской. Когда в доме загорелось электричество, дети запрыгали, захлопали в ладоши, стали танцевать. А когда из кранов пошла вода — тут уж нам, педагогам, досталось. Дети брызгались, обливали друг друга, пускали пузыри. Я, разумеется, их останавливала, но в душе ликовала: «Наконец-то возвращается к моим мальчишкам и девчонкам детство!» Мы были счастливы. Дом наш казался дворцом из сказки. В таком доме можно было жить, в нем хотелось жить.

И начались обычные детдомовские будни. Директор школы Элиезер Иерусалимский, проверив знания детей, разбил их на классы. Получилось так. что некоторые старшие ребята попали в один класс с малышами. Они очень переживали, стеснялись. Элиезер поставил перед учителями задачу помочь этим детям догнать сверстников.

Обучение велось на идиш. Много времени уделялось истории еврейского народа, еврейской литературе. Воспитанники знакомились с народными обычаями, отмечали еврейские праздники.

Для самых маленьких у нас был детский сад. Директором его назначили Елену Хацкелес. Я очень любила детсад, каждую свободную минуту проводила с малышами. Они не понимали еще, что происходит в мире, тянулись к нам, воспитателям, как к своим мамам.

Все бы ничего, но Отдел народного образования никак не мог смириться с нашим существованием. Закрыть нас они были не в силах, нас утвердило правительство республики, но палки в колеса ставили постоянно. Они во всем нас подозревали: в том, например, что мы завышаем количество детей. И под этим предлогом отпускали меньше продуктов, чем было положено. Приходилось покупать еду на черном рынке.

Я рассказала об этом профессору. Он ответил: «Мы не будем связываться с этими мелкими людишками, мы поступим иначе». Он поговорил с командованием фронта, рассказал о нашем положении офицерам Главного Медицинского Управления, врачам в госпиталях, директорам уже начавших работать заводов, фабрик, столовых. И люди откликнулись. Армия обеспечила нас дровами, передала списанную из госпиталей мебель: кровати, столы, табуретки. Профессор прислал лекарства, предметы гигиены, раздобыл где-то школьные тетради. Военные стали отдавать нам часть своих пайков. Иногда они просто приходили в наш дом и приносили конфеты, шоколад, фрукты. Директора местных предприятий поделились своими ресурсами. На помощь пришли и простые люди. Конечно, у них, переживших гетто, у самих ничего не было. Но они помогали своей добротой и участием: сидели у постели заболевших детей, занимались с отстающими, готовили что-нибудь вкусненькое на кухне. А главное — дети получали от них ласку, которой так долго были лишены. По воскресеньям детдомовцы устраивали для наших друзей концерты. Концерты были веселые, а в глазах у гостей стояли слезы. Так мы и жили.

О том же самом, об обеспечении детдома, рассказывает Захава Бургин. Мы, как и все в то тяжелое время, получали продукты по карточкам. Полноценно накормить детей было непросто. Но ведь о нас заботился профессор! Однажды, когда профессор был на фронте, вижу: открываются ворота и въезжают четыре грузовика. Водители кричат: «К вам прибыл транспорт! Где директор?»

Грузовики набиты были продуктами и всяким добром: подушками, пуховиками, одеялами, покрывалами, детской одеждой. Все эти трофеи прислал из Германии профессор! Теперь наши дети спят в пижамах, на подушках, под пуховыми одеялами. Спасибо вам, профессор! А мы, учителя, конечно, радуемся, но боимся зависти и гнева официальных лиц из Министерства просвещения. Вдруг нас закроют? Проходит несколько дней, и прибывает новый транспорт: с шерстью, скатертями, консервами. Все это нашему детскому дому. А еще профессор прислал из Германии знаете что? Четырех коров и двух лошадей. Теперь наши дети ежедневно пьют свежее молоко!

Очень кстати пришлась шерсть. Воспитатели научили девочек вязать. И сегодня у каждого ребенка есть что-нибудь шерстяное — свитер, кофточка, носки, варежки или шарф. Не помню уж, кто это придумал — связать кофточки жене и дочери профессора. Девочки старались изо всех сил, и кофты получились нарядные. Как раз в это время наша учительница Елена Хацкелес поехала в Москву и отдала подарки родным профессора. Приняли ее тепло. Елена рассказывала, что семья профессора живет скромно, а кофточки очень понравились.

Комментарий. Увы, кофточек я не помню (может, мама мне их и не показала). Зато хорошо помню, что всякий раз, приезжая по делам в Москву, папа хлопотал о детских домах (вслед за Вильнюсским, открылся еврейский детский дом в Каунасе), ходил по инстанциям, бесконечно что-то «выбивал». Однажды ему понадобилась помощь самого ЦК партии. Для такого случая папа надел свой парадный китель со всеми регалиями. Было это в конце войны, когда фронтовиков повсюду встречали с особым почетом. Высокопоставленный партийный чиновник принял папу с подчеркнутым уважением и все просьбы, касавшиеся, конечно, детских домов, удовлетворил. Папа, помнится, был в тот день очень веселым.

Папино сообщение о детских домах слушали в Еврейском Антифашистском Комитете. Ведь других еврейских детдомов в стране не было. Мой знакомый, старый журналист Сосонкин, сказал тогда: «Мы в Комитете все только шумим. А ваш отец делает настоящее большое дело».

Продолжает Цвия Вильдштейн. Профессор часто навещал наш дом. Приезжал поздно, после работы, когда дети уже спали. Ходил по спальням, останавливался возле кроваток. Потом беседовал с учителями, расспрашивал о детях, об их здоровье, успехах в учебе. Слушал, вникал во все мелочи, давая советы. Он знал каждого ребенка в лицо и по имени, знал его историю и о каждом беспокоился. Как-то спросил меня, видела ли я, что Циля Маленькая (была у нас и Циля Большая) ходит в рваных ботинках. Я ответила, что видела, но Наробраз давно не отпускал средств на одежду и обувь. Он посуровел: «Если бы это была ваша дочь, она не ходила бы в таких башмаках». Меня это обвинение задело. Ведь профессор знал, что я трачу, наверное, половину своей зарплаты на нужды детдома. А на следующий день молодой солдатик принес Циле ботиночки — красивые, новенькие, прямо из магазина.

Изредка профессору удавалось вырваться пораньше, когда дети еще не спали. Для ребятишек это был настоящий праздник. Заслышав голос Иосифа Вениаминовича, они сбегались со всего дома, окружали его, старались протиснуться поближе, подержать за руку или хотя бы за китель. Он затевал с детьми веселые игры или просто шумную возню. Малышей брал на руки, качал на коленях, подбрасывал высоко под потолок.

Профессор был прекрасным рассказчиком, часто рассказывал детям сказки и смешные истории. Помню одну — из его собственной жизни. Он вырос в бедной семье, в захолустном городишке на Украине. Семья была большая — только мальчишек семеро. Как-то один из них заболел. Мать схватила мальчика и повезла в соседний город к доктору. Тот осмотрел ребенка, но никакой болезни не обнаружил. Тогда мать, взглянув на сына, всплеснула руками. «Ой-вей! Да я же вместо Фишеле взяла Мотеле!» Все смеялись, и профессор смеялся вместе со всеми.

В Москве Иосиф Вениаминович рассказал о нашем детдоме известным еврейским писателям: Давиду Бергельсону, Перецу Маркишу, Арону Кушнирову. И вот мы получаем телеграмму из Москвы: «К вам едут писатели».

У нас сразу же началась подготовка к приему гостей. Дети встретили их радостно, устроили для них концерт. После концерта писатели читали свои рассказы и стихи, читали в оригинале, на идиш. Переводчик не требовался. И если бы вы видели, как слушали дети: старались не пропустить ни слова, живо сопереживали героям. Гости интересовались историей каждого ребенка. Но я не могла позволить им расспрашивать детей о пережитом: слишком тяжелы были воспоминания. За детей пришлось рассказывать учителям. Москвичи были потрясены услышанным. Вскоре Перец Маркиш написал поэму, посвященную детям-сиротам. А Арон Кушниров — большую статью о нашем детском доме. Статья была опубликована в газете «Айнхайт» 17 марта 1945 г. Так наш дом стал известен всей стране. На меня статья произвела двоякое впечатление. С одной стороны, писатель с любовью обрисовал детдом, детей, весь педагогический коллектив. Но Кушниров был коммунистом, поэтому заслуги в организации детдома и все наши достижения он приписал политике партии и правительству. Но скажите, пожалуйста, причем тут партия и правительство?

Комментарий. Я хорошо помню историю, связанную со статьей Кушнирова. Писатель познакомился с папой на фронте. Лежал у него в госпитале. В 1944 г., демобилизовавшись и вернувшись в Москву, стал часто бывать у нас дома, подолгу разговаривал с мамой, высоко отзывался о папиных усилиях по организации детских домов. И вдруг статья, и в ней — ни одного слова о папе. Я тогда не обратила на это внимания. Мама же возмутилась и написала папе на фронт. Папа ответил, и вот оно его письмо, случайно избежавшее конфискации (лежало, видимо, в маминых бумагах). «Фанюсик! Боже тебя упаси говорить с Кушнировым о том, почему он не упомянул моего имени в своей статье. Зачем? Для чего? Я делаю святое дело, живу им, отдаю ему часть души, часы сна, отдыха. И делаю это для народа своего, а вовсе не для Кушнирова и иже с ним. Мне тут нужны не слава и не имя. Не ради этого собираю я разрозненные бревнышки народа своего…»

Продолжает Цвия Вильдштейн. Зимой 1945 г. было объявлено, что бывшие граждане Польши могут вернуться на родину. Вильно до 1939 г. входил в состав Польши, так что я была польской гражданкой и имела право вернуться. Мне необходимо было попасть в Польшу, я все еще надеялась разузнать хоть что-нибудь о муже, пропавшем в начале войны. А кроме того, я рассчитывала, что из Польши легче будет перебраться в Палестину. Я рассказала об этом профессору. Он задумался, спросил:

— А как же дети? Кто будет заботиться о детях?

Честно говоря, мысль эта мучила меня саму. В душе я рада была, что профессор не поддержал моих планов, и согласилась остаться, за что жестоко потом поплатилась. Но тогда я еще надеялась, что мне удастся уехать не одной, а вместе с детьми…

И еще я хочу рассказать о Понарах. Весной в Понарах проходила поминальная служба в память о погибших евреях — там были расстреляны десятки тысяч. Весь наш детдом, все дети, учителя, а с ними и профессор, поехали на эту службу. А я, как на зло, поехать не могла, меня вызвали к важному начальству в Министерство. Профессор вернулся, потрясенный. Рассказывали, что на службе он был среди детей и плакал вместе с ними. На меня он накричал:

— Почему вас не было в Понарах? Как вы могли пропустить поминальную службу?

Я ответила, что меня вызвали к начальству.

— К черту начальство! — бушевал профессор. — Ведь там поминали тысячи наших погибших людей! А какой пример вы подаете детям? Вы должны всегда помнить: на вас смотрят двести пар детских глаз!

Наверное, профессор был прав, а я была просто трусихой, трепещущей перед начальством. Но ведь не за себя трепетала…

Накануне 8 мая 1945 г. я выехала в Каунас, чтобы встретиться с профессором и с директором второго детского дома. Там я и услышала по радио сообщение об окончании войны. Какая это была радость! И как я переживала, что в эти исторические часы нахожусь вдали от моих ребятишек.

В Каунасском детдоме, конечно, тоже праздновали Победу. На митинге выступил профессор Ребельский. Говорил он взволнованно. Пересказываю по памяти: «С сегодняшнего дня не прольется больше ни капля крови, ни один человек не погибнет. Жизнь мужчин, женщин и детей, какой бы национальности они ни были, будет цениться превыше всего. На Земле наступит тишина и покой. Вы сможете учиться, получить любую профессию. Вашим будущим станет мир».

А на следующий день я узнала, что профессора срочно вызывают в Германию, откуда он сразу же отправится на новое место службы — в Москву. Перед отъездом из Каунаса профессор сказал, что непременно заедет в Вильно попрощаться с детьми. Мне же обещал при всякой возможности связываться с нами, если потребуется, помогать. И все-таки на душе у меня было тяжко, будущее представлялось мрачным.

О прощании в Вильнюсском детдоме рассказывает Захава Бургин. Война закончилась. По дороге домой заехал профессор Ребельский проститься с нами. У него было доброе слово для каждого ребенка. Я познакомила Иосифа Вениаминовича со своим женихом, Иехелем. Профессор отвел его в сторону, сказал:

— Береги ее. Будь терпелив. Достаточно она настрадалась в гетто.

Это было очень грустное прощание. Нам было страшно. Мы оставались совсем одни, безо всякой поддержки в этом мире, где нас окружало столько врагов, где один профессор защищал нас, как могучая скала. Правда, он обещал навещать нас, но мы чувствовали, что никогда больше его не увидим.

Комментарий. Предчувствие не обмануло обеих женщин. Еще до ареста отца была репрессирована Цвия Вильдштейн. Мне рассказывали, что она добилась-таки разрешения выехать в Польшу вместе со всем детдомом. Но ей, неугомонной, было этого мало. Она попыталась организовать (нелегально, конечно) перелет не в Польшу, а в Палестину. Не знаю, насколько верна эта версия. Но в деле отца я нашла такую запись: «Общался, а затем получил письмо от бывшей заведующей Вильнюсским еврейским детским домом Вильдштейн Цвии Иосифовны, находившейся в Магадане за попытку бегства за границу». Отбыв срок, Цвия все же добралась до Израиля. Мечта ее жизни сбылась.

Захаве Бургин тоже удалось выехать в Израиль. Уже упоминавшийся здесь директор музея «Дом борцов-узников гетто» Беньямин Анолик рассказывал мне, что встречался с ней в Тель-Авиве. Сегодня Захавы Бургин, как и других учителей детдома, нет уже в живых.

И воспитанники детского дома покинули Литву. Я говорю об этом так уверенно, потому что сколько ни искала их в Вильнюсе, так и не нашла. Бывшим воспитанникам должно быть сейчас за 60, а то и за 70. Надеюсь, многие из них здравствуют и поныне. Рада была бы, если бы кто-нибудь откликнулся. Навряд ли только читают они журналы на русском…

III. ИЗ ДНЕВНИКА ФРОНТОВОГО ПСИХИАТРА

Отец вел дневник всю жизнь, хотя и с большими перерывами. Иногда не писал по много месяцев. Все дневники были конфискованы. А вернули нам почему-то только два десятка страниц из тетради за 1944-45 гг.

Вильно. 6 ноября 1944. 10 часов вечера. Сижу один в комнате — электричества нет, светит лампа. Давно не писал, хотя тем огромное количество.

Думаю о людях гетто. Пока они были в состоянии глубокого напряжения и шла борьба за жизнь — они не давали ни психических заболеваний, ни психотических вспышек, а вот сейчас приходят ко мне каждый со своими тяжкими воспоминаниями.

Бывшие пленники рассказывали мне, как выносили маленьких детей из гетто. Мужчина расстеги

вал брюки, привешивал ребенка к животу (ребенок предварительно наркотизировался) и, надев широкое пальто, выходил из гетто. Сейчас один пациент видит каждую ночь: он несет на животе ребенка, и вдруг ребенок обрывается и падает…

Вчера, когда машина остановилась перед переездом через мост, к нам подошла совершенно седая, страшно худая и потому казавшаяся выше ростом женщина, сказала:

— Прошу вас, если можете, перевезите только через мост, потом я сойду и пойду пешком.

Мы посадили женщину, и я спросил, почему она не хочет ехать с нами дальше, ведь нам по пути. Женщина, оказавшаяся докторшей из Каунаса, рассказала, что когда здесь были немцы и мост простреливался, ей несколько раз необходимо было пройти по этому мосту. Она шла и каждый раз ожидала, что вот-вот пуля вонзится в спину. Но она шла, не оглядываясь, и это проявление высокой выдержки спасло ее: в нее не стреляли. А сейчас, когда идет по мосту, чувствует направленные на нее дула.

Больной Окунев вспоминал, как немцы разыскивали их под развалинами дома. Он и сейчас временами слышит приближение тяжелых шагов, а по ночам во сне чувствует давящий груз досок, нестерпимое желание вырваться и одновременно приказ изнутри — лежи, не смей дышать, чихнешь — погибнешь.

Запомнился рассказ отца, видевшего, как его девочку взяли за загривок и бросили в машину, а он молчал.

— Не могу себе простить, не прощу. И зачем, для чего я так долго цеплялся за жизнь, так неистово боролся за нее. Вот я ее получил, и не нужна она мне.

Большие глаза, длинный семитский горбатый нос и молчание. Он может просидеть часы, не проронив ни слова, но в этом молчании укор и вызов: «Вы разговариваете, а ведь свершившееся столь страшно, что о нем говорить нельзя. Молчание. Только молчание».

Вообще я часто наблюдаю полную опустошенность тех, кто вырвался из гетто.

Вильно. 7 ноября 1944 г. 9 часов утра. Сижу в психиатрическом отделении госпиталя. Против моего окна уже совсем оголенная береза, и клен синий, синий, а рядом, как всегда в пышном своем уборе, елка. Ветер колышет четыре наивных детских красных флажка. Пасмурно, накрапывает мелкий дождик. Осень вошла в полные свои права, хотя она здесь вообще-то мягкая.

Если я останусь жить, года через три после того, как отшумит война, приеду сюда, сяду внизу на скамеечку, или в этой вот комнате, и с грустью скажу: «И это прошло, и это прошло».

Каунас. 13 ноября 1944 г. 10 часов утра. Приехал и снял номер в гостинице, чтобы разделаться с корректурой семи печатных листов специального психиатрического сборника.

Через окно я вижу стену и крышу дома. Крыша уже вся белая от инея — приближается «довольно скучная пора», дни становятся все короче, лунных ночей я в этих местах даже не видел — потому с нетерпением жду 22-го декабря — поворота к удлинению дней. Я всегда жду 22 декабря — и таким образом проходит жизнь. Ее осталось мало, ее надо разумно использовать и многое успеть сделать.

Вчера был в детском доме. Разговаривал с литовским гражданином, который привел еврейского ребенка, спасенного им из гетто. А вывозили мальчика так: положили в деревянный ящик, ящик погрузили на телегу, поверх навалили дрова. Везли долго, ящик подпрыгивал, бревна колотились, а маленькое сердечко замирало от ужаса… Потом новоназванный отец запретил ребенку говорить — нельзя было: по-еврейски, упаси Боже, услышат, по-литовски мальчик говорил настолько плохо, что это могло вызвать подозрения, а по-русски уж очень раскатисто произносил звук ррр…. И вот отец посоветовал: «молчи, притворись глухонемым». Сначала ребенок очень мучился, потом привык, потом выработался автоматизм, а сейчас уже не может заговорить.

Учительница детдома Абрамович рассказывала мне: ее племянницу вывезли из гетто, «учили» говорить мало, не рассказывать ничего о себе. Ребенок в 7 лет понял, послушался и по-взрослому замкнулся… Я посмотрел эту девчурку. Давно миновала опасность, а она все страшится чего-то, все озирается по сторонам. На мои вопросы: откуда ты? Папа и мама есть? Кто тебя привез в детский дом? — не отвечает, смотрит подозрительно, потом так лукаво, по-взрослому: «Слишком много захотели узнать в один раз».

Слушая об этих детях, подумал, что надо чаще бывать в моих подшефных детских домах, выбираться туда пораньше, когда дети еще не спят, и работать с ними, работать. Привлечь к этому делу лучших врачей.

Вчера же, в сумерки, когда я остался в кабинете один, ко мне постучался и вошел незнакомый мужчина, сел без спроса и сразу начал:

— Помогите, помогите, освободите от видений.

Он пришел после двух лет пребывания в партизанах к старушке, у которой оставил ребенка. «Из пятилетнего мой сынок превратился в семилетнего. Увидел меня… узнал, страх сверкнул в глазенках… Потянулся… Хотел броситься, потом остановился — можно ли? Не выдаст ли себя, папу? И как будто я чужой дядя, взял за руку и официально: «Идем к бабушке». Пришел, остановился в углу, и только когда увидел, что старая крестьянка расплакалась и бросилась меня обнимать, побежал, обхватил сзади, вцепился ручонками: «Папонька! Папочка! Ты не обижайся, я тебя узнал, узнал, сразу же узнал». Отец беспомощно всхлипывает. В свои сорок лет, рано поседевший, он выглядит стариком и только повторяет: «Мальчик мой, мальчик мой!»

Сегодня почему-то вспомнилось начало войны, паника при отступлении от Вязьмы. Соловьевская переправа. Женщина в одних трусах с животом, спадающим через перевязку. Начался налет, бросилась к переправе, забыла юбку. Слабенький, тщедушный офицеришка под Можайском пытается остановить бегущих солдат. Ну, на сегодня хватит. Пора начинать работать.

Каунас. 27 января 1945 г. Утро. Сижу в кабинете начальника госпиталя Иноземцева. Вынужденное ожидание машины для поездки на фронт. В этот раз углубляюсь в Восточную Пруссию, дойду до Инстербурга и дальше.

В последнее время думал о разведчиках, их переживаниях. Давно заметил, что разведчики не могут лежать в госпиталях. Они привыкли к жизни, полной опасностей, и им тяжело в нашей тишине, бездеятельности. Так же и многим людям после войны станет вдруг страшно пусто.

Приехала машина, везет меня прежде всего в Гумбинен. На дворе 20 градусов мороза. Машина холодная. Я в одних сапогах. Как доеду? Но военный человек не рассуждает. Еду.

Эйткунен. 27 января 1945 г. К вечеру добрались только до Эйткунена. Заночевали в машине. Как ни крутился, сколько ни подбрасывал дров, ночью стало так холодно, что оставаться в машине не было никакой возможности. Ушел среди ночи в госпиталь.

Какая разница между тем, что мы демонстрируем и тем, что имеем. Темные грязные нары, соломенные тюфяки без простыней, холод, чад. Мои спутники скрашивают обстановку тем, что принимаются за 96 градусов. После этого один из них тут же попросту берет сестру. Все просто, до оголения просто.

Чуть забрезжил свет, пошли снова в машину, но один из моих спутников, майор м/с, нагруженный мешками и мешочками, под влиянием вчерашних 96 градусов упал на лестнице вместе с вещами. Все вместе пробовали его поднять, не удалось. Машина тревожно загудела. Надо ехать. Оставили пьяненького майора на лестнице (подберут сестры). Едем в Гумбинен. Будни наступления. Говорят, что взят Кенигсберг.

Пока ехали, вспоминал перевалочный пункт, на котором довелось недавно побывать. Вот где страдания человеческие, и терпение раненых, и бессердечие чиновников. Старый, старый Пирогов, если бы ты поднялся из гроба, увидел бы все ту же картину: казнокрадство, бездушие.

Сердце Пруссии. Сануправление в 8 километрах за Гумбиненом. 28 января 1945 г. 2 часа ночи. В доме прусского бюргера, где я сейчас нахожусь, мертвая тишина. Во всем доме остался один кот. Он тоскует по хозяевам и потому, а может быть, оттого, что голоден, ластится ко мне и тоскливо заглядывает в глаза. Надо пойти добиться машины. Завтра еду в Инстербург искать базу для 2552. Мы находимся в 5 км от Кенигсберга. Может случиться, что пока 2552 соберется в дорогу, он будет передислоцирован прямо в Кенигсберг.

Вчера заехали в городок Мариамполь. Застали только одну семью из 4000, проживавших там до войны.

Снова Сануправление в 8 км от Гумбинена. 29 января 1945 г. 12 часов ночи. Только что вернулся из Инстербурга. Большой город — вроде нашего Смоленска — он весь в огне. Разбитые, опаленные дома. На улице шкафы, перины, поломанные кровати. Есть город, и нет города. И в сердце борются два чувства. Одно полное мести: так вам, так, за Вязьму, за Смоленск, за Ленинград, за Одессу, за Севастополь. Но другое чувство — щемит сердце. Что делает человечество? На что оно способно? До чего может дойти? Закат Европы. Зона пустыни.

Сегодня мне рассказали — женщина-немка на обращение к ней лейтенанта: «Как проехать в Тильзит?» — стреляет в него в упор. Тогда танки поворачивают и гусеницами давят всю группу пленных.

Не пишется. На дворе мороз. В комнате приторная теплынь. Против меня сидит доктор медицины венеролог Кузнец, рядом с ним один из его сотрудников Яловик. Оба из-за пустоты душевной мечтают о том, как бы выпить. Тогда заливаются жалобными русскими песнями. Русь. Русь. Как скучно на этом свете, господа.

Вильно. 25 марта 1945 г. Виленская психиатрическая больница. 9 часов утра. Я снова в Вильно. А скоро придется покинуть этот город. Приехал ликвидировать оперативные койки психиатрической больницы. Больно. Столько сил потрачено на это дело. Но так оно всегда на войне, строишь, создаешь, а потом за три дня все разрушаешь и идешь дальше.

Приехал я из самого Кенигсберга, привез детские вещи для детей подшефных детских домов в Вильно и Каунасе. Потратил уйму сил, но большое и нужное дело сделано.

На дворе ранняя весна — против моего окна несколько сосен на склоне горы и голубое, хотя еще в тумане, небо.

С болью расстаюсь с Вильно. Даже не знаю, что меня так привязало к этому городу. Очевидно, все-таки то, что именно этот город является колыбелью еврейской культуры. Город, который назывался «Иерусалимом на Литве», имел несколько ешиботов, несколько семинарий, 11 гимназий и больше 250 еврейских школ. А сейчас остались разрозненные бревнышки большого корабля. Одна цель, одна задача: собрать эти бревнышки воедино, создать из них аванпост будущего.

Инстербург. 7 апреля 1945 г. Сижу в большой, плохо убранной, плохо освещенной комнате. На дворе темная холодная ночь. Было уснул. Но пришла сестра, вызвали к больному. Попытался снова уснуть. Не удалось. Ныли не от холода, а от сырости то спина, то грудь, то ноги. Сейчас уже светает. Гляжу в окно. Довольно унылый вид — поле, только начинающее зеленеть, два-три двухэтажных скучных дома с отлогими черепичными крышами и военные бараки. Вдали виднеется дымок поезда, идущего на восток. Ох, как хочется домой, к своим, в рабочий кабинет, за письменный стол…

А кругом усиленно говорят, что мы едем на Дальний Восток, что будем воевать с японцами, что впереди еще год, а может быть, и два кровопролитной войны. Закрываешь глаза и видишь оторванные руки, искалеченные ноги, обезображенные лица. Боже мой, когда это кончится?

Прерываю. За мной пришли. Едем в Велау.

Велау. Сануправление. 8 апреля 1945 г. Утро. Сидим с Румянцевым, делимся мыслями о том, как люди будут себя вести после войны. Увеличится ли количество самоубийств? Не придется ли нам бороться за место в жизни?

Профессор Гельман сегодня утром в ответ на вопрос: Не снизилась ли цена жизни? Как будут себя вести люди, убившие собственными руками сотни людей? — сказал:

— Кто был чист, тот после войны станет еще чище, душа его как бы выкупается в страданиях и станет еще величественнее. И наоборот, кто был грязным, тот станет еще грязнее…

Прочесть следующие книги:

Хэмингуэй. «Смерть после полудня», «Прощай оружие».

Эрих Мария Ремарк. «На западном фронте без перемен», «Возвращение»

Дж. Локк.

Вообще читать придется после войны страшно много, потому что за время войны я совсем опустел. Опустошение и безнадежность — вот все, что остается, осталось, останется после войны. Чтобы бороться с этим, многие бегут, уже бегут в церковь. А что будет после войны?

Велау. Сануправление 8 апреля 1945 г. 6 часов вечера. Собирался сегодня вернуться в Инстербург — не довелось. Дело в Кенигсберге приближается к концу, и все специалисты остались на местах.

Помню в раннем детстве — сижу на просохшей земле за нашим сараем и греюсь на солнце. На дворе весна, солнце светит… Благодать Божья… И вдруг туча закрыла солнце, потянуло холодом, спешишь скорее в дом на печку. Так и сегодня — с утра было почти тепло, солнце подогревало деревья и те зеленели, а вот сейчас — густой туман закрыл солнце. На дворе сделалось сразу темно…

Кенигсберг. 10 апреля 1945 г. Вчера ночью радио известило о взятии Кенигсберга, а сегодня я уже здесь. Города нет — есть страшная груда камней, объятых пламенем и дымом… Остановился вместе с шофером на каком-то пустыре и стал наблюдать. Группа тыловых крыс делила трофеи, собранные за день. Были они пьяны, лица красные, в глазах — зверек. Ясно — тот, кто воюет, трофеями не занимается — ему и некогда, да и не нужны они ему — он знает, за каждым углом его сторожит смерть. Трофейничают тыловики, которые набрасываются на каждый город, как саранча, и делают страшные вещи… Из-за угла показывается группа немцев — стариков, женщин, детей. Это те, которые чудом уцелели. Среди прочих — парализованный на коляске. Нос у него разбит, один глаз весь в буро-темном синяке. Коляску подталкивает женщина, губы сжаты, на лице выражение обреченности. Тыловики-трофейщики останавливают группу, осматривают стариков, вырывают вещи. Попробовал протестовать — побагровели, взялись за пистолеты… Отстал. Было и опасно, и напоминал я Дон-Кихота… У одной старушки здоровый верзила вырвал сумку, рассыпалось ее содержимое — кусок хлеба, намазанный салом, две катушки ниток с иголками, гребень. Разумеется, все это не понадобилось трофейщикам и долго лежало на дороге, как немой укор содеянному… Я не жалею немцев. Я помню, что они делали в Майданеке, в Понарах и т.д. и т.д. Но ведь то, что я видел — это не святая месть, а корысть мелкая, грошовая. Но что же делать? Кончаю, надо ехать к Рудакову.

Каунас. 18 апреля 1945 г. Вместе с тов. Фридман осматривал женщину, которая вырвалась из немецкого плена. Она полна страшных воспоминаний. Рассказала такой случай. У матери фашисты забирают сразу трех ее детей. Она в таком тяжелом отчаянии, что даже останавливается шофер: «Ну возьми, возьми, жидовка, одну из трех». И вот мать в смятении — кого взять, когда все одинаково дороги, все лежали у нее под грудью, все питались ее молоком. Кого взять? Но и дети уже поняли, в чем дело — каждой из трех хочется жить. «Возьми меня, мама, мама. Я ж у тебя самая маленькая». «Возьми меня, меня, — кричит шестилетняя, — я недавно болела, у меня ножка туберкулезная, я хромаю». «Мамочка, меня, меня, я у тебя самая старшая. Я тебе помогать буду». Кого взять? Но пока мать мечется, машина трогается. Меня! Меня! Меня! Мама! Мама! Мама! Кого взять? Кого взять? Исчезли все три…

Каунас. 20 апреля 1945 г. Госпиталь Иноземцева. Маленькая комната с видом на собор. Полдень. Я только что приехал из Вильно. Три дня беготни по больным генералам и по делам детских домов. Удовлетворен и неудовлетворен одновременно. Делаю много для детских домов.

Каунас. Ночь с 8 на 9 мая 1945 г. Госпиталь Иноземцева. Проснулся от грохота и пальбы. Сначала, спросонья, показалось, что начался налет и почти рефлекторно защемило в груди. Потом вспомнил, что город уже два дня готовился к чрезвычайным событиям и, полуодевшись, выбежал в коридор. Из всех палат, скатываясь и спотыкаясь на ступеньках, вниз, на двор бежали больные.

— Что случилось? Что случилось?

— Победа! Сейчас будут передавать по радио. Победа!

Кто-то ударил в ладоши. Кто-то длинно и крепко выругался по адресу Гитлера. Кто-то всхлипнул. Объятия невольно раскрывались, чужие люди обнимались и, как в старину, троекратно целовались. Победа! Война окончена!



Поделиться: