«У нас в театре работает поповский сын». Это в ТРАМе-то! ЧП! Я стою в репетиционном зале, вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе…
Я ПРИВЕЗ сестру на площадь Дзержинского в Москве и сказал: «Вот девочка, ее нужно устроить в детский дом, у нее родители репрессированы». Я делал вид, что она мне чужая: «Нашел на улице!»
До Лубянки были в Наркомпросе. Наркомпрос ответил: «Врагов не устраиваем, кому нужно, тот о них позаботится. Уходите!» И мы ушли. Пришли в женотдел. После моего объяснения председатель закричала: «А, поповские выродки! К нам пришли? Деться некуда? Поездили, покатались на нашей шее? Хватит!» Мы стояли и слушали, как над нами издеваются взрослые мамы и тети. А мы-то надеялись!..
Мы теперь равные, говорил я, такие же, как все. Мы теперь не отвечаем за поступки наших родителей, мы им не выбирали профессий — нас тогда еще не было. В статье нового закона написано, что мы теперь не лишенцы… Я с двенадцати лет сам добываю себе на хлеб, я беспризорник. Я привел вам девочку… ей десять лет. Куда ее? На улицу?
Помню, как наступила тишина — и в тишине вдруг голос, спокойный, уверенный, стальной:
— На Лубянку! Там ваше место!
Год назад никто не знал, что у меня есть отец и мать, все знали, что они давным-давно умерли, в голодном двадцать первом году, на Волге. Я помню, как меня стыдили за то, что скрывал, что похоронил родителей: «Кого похоронил? Отца и мать! Где у тебя совесть?! Ты должен их навестить!» И опять я стал виноват. Я навестил их, я всегда навещал их, только тайно, чтобы никто не знал. Меня этому научили.
Сегодняшняя молодежь и представить себе не может, что все это было с нами, с их дедами и прадедами. Открыл, объявил: «Еду к отцу!» А вернулся — телеграмма: папа арестован. Новое ко мне отношение, новый ярлык, опять позорное клеймо. Присматриваются, что я буду делать, как поведу себя в новых «предлагаемых обстоятельствах».
Я все время об этом думаю. Днем и ночью. Во сне и наяву. Лежу в постели, молчу и думаю. Передо мной станция Аркадак. Привокзальный буфет. Я и отец. Мне двадцать лет. Отцу — за шестьдесят. Первый и последний раз я пил с отцом. Он мне сам предложил: «Я хочу с тобой выпить. Я чувствую, что мы больше никогда не увидимся». Я никак не ожидал услышать от него такое. А он смотрел в стопку и говорил, как заклинание, как молитву: «Запомни: никогда не теряй веру. Никогда с ней не расставайся. Что бы ты ни делал, в деле твоем должна быть вера. С верой и благоговением совершай свой труд, зарабатывай кусок хлеба. Не оскверняй храма своего, храм — в тебе самом, храм — душа наша. Трудись — и воздастся тебе, стучи — и откроются тебе двери познания жизни, ищи — и найдешь… Не обижай людей, ибо в человеке есть Бог. Бог — это человек».
Раны не обязательно остаются лишь после огнестрельного или холодного оружия, раны глубокие, незаживающие остаются от самого страшного оружия. Это оружие — жестокость, отсутствие милосердия.
ТРАМ — Театр рабочей молодежи. Я пришел туда из ФЗУ. Был комсомольцем, активистом. Я с двенадцати лет работал и как будто ни в чем не отличался от своих товарищей, которым не нужно было при живых родителях говорить о них, что они давным-давно умерли. Меня как комсомольца губ
ком посылал в период коллективизации в деревню работать с молодежью. И я работал, верил в то, что моя работа необходима. Сам полуграмотный, учил неграмотных. А сколько их было в ту пору! Научатся писать свою фамилию — уже победа, ставили ему в графу — грамотный.
В закрытой церкви — клуб. Я организовываю комсомольскую ячейку. Я, поповский сын! Комсомольскую ячейку в церкви! Я носил юнгштурмовку. Не каждому ее давали, нужно было заслужить. Я, мальчишка, ночами дежурил у ответственного телефона. Мои распоряжения — закон.
Права у комсомольцев огромные. Это не то, что сейчас, — написать бумагу, послать ее к другому, высшему начальству, тот наложил резолюцию… Тогда было проще. Пришла баржа — снимаю трубку, звоню в тюрьму: «Прошу прислать пятьдесят человек на разгрузку». Сажусь вместе с милиционером в одно седло и еду проверять. Темно. Осень. Грязища. Старая Самара. Но в старой Самаре новые времена. И это новое делали мы — мальчишки и девчонки. Работа у нас — взрослая, ответственная.
«У нас в театре работает поповский сын». Это в ТРАМе-то! ЧП! Я стою в репетиционном зале, вокруг меня мои бывшие товарищи. Теперь я им не товарищ, а злостный враг. Меня пригвоздили к позорному столбу. Кричали, ярлыки всякие клеили. Заявляли, что таким, как я, не место в театре, и не только в театре, но и в обществе…
Я стоял и плакал, мне было шестнадцать лет.
«Там люди гибнут, а вы сказочки играете»
ВОЙНА. Тбилиси. Театр юного зрителя. Я — актер этого театра. Как-то директор вызвал нас, актеров, к себе и сказал:
— В субботу — концерт. Очень важный. Очень ответственный. Звонил «сам»!
— А как же репетиция?
— Отменяется. Все отменяется!
Директор волновался. Его волнение передалось нам. «Сам» — это начальник Закавказской железной дороги. Мы подчиняемся ему. Наш театр — «железнодорожный».
…Приехали на дачу к «самому». Сидим ждем. Солнце печет, жарко. Пахнет чем-то сдобным, чем-то печеным. Здесь, на этой даче, нет войны. Здесь пахнет кухней совсем другого времени…
Наконец на террасу въехала коляска — такая, как в госпиталях. В ней сидел огромный черный парень с переломанной ногой.
— Познакомьтесь. Гиви. А это артисты, они пришли к нам в гости, навестить тебя.
— От имени театра, от имени работников искусств, от имени присутствующих здесь артистов мы рады приветствовать вас, дорогой наш Гиви, и пожелать вам скорейшего выздоровления!
Гиви сидит в окружении трех женщин, в белой рубашке с расстегнутым воротником. Здоровая нога прикрыта пледом, больная торчит вперед, показывая нам свою подошву. Герой войны!
— Спасибо, — сказал нам Гиви, когда концерт кончился.
Его увезли. А нас посадили в машину и отвезли обратно в театр.
— Он что же, был на фронте? Ранен? Герой?
— Нет, — ответил нам директор, — попал в аварию, где-то кутил с друзьями.
— Как?!
— Так.
От имени Закавказской железной дороги каждому принимавшему участие в концерте была объявлена благодарность с занесением в личное дело.
…Однажды приехала сестра. Из госпиталя, после контузии
на фронте, в морской форме — маленькая толстенькая морячка. Я посадил ее в зрительный зал, хотел показать свои успехи на сцене. В середине репетиции она вдруг встала и закричала:
«Чем вы занимаетесь?! Напустить бы на вас всю нашу полундру! Там люди гибнут! Война! А вы сказочки играете! Собаку изображаешь?! Этого вашего толстого режиссера на один бы денек к нам под Новороссийск! И тебя бы вместе с ним!..»
Сестра вернула нас из сказочного мира в реальность. Что такое мы с нашим театром, с нашими спектаклями? Спорим об искусстве, о своей профессии, о задачах, кусках, сквозных действиях, о методах работы… Идет война! Нет хлеба, жрать нечего, госпитали заполнены ранеными, немцы близко, а мы в лесу Карабаса-Барабаса ловим, он для нас Гитлер. Лиса Алиса и кот Базилио — шпионы. Буратино, Мальвина и я, пудель Артемон, — мы с ними воюем. И у нас никто не умирает, никого не контузило…
Потом, когда репетиция закончилась, сестра мне сказала: «Нам в госпитале кино показывали, я все ждала, тебя искала. Все знают, что у меня брат артист. Артист! Ха-ха! Собак играет! Я, конечно, об этом никому не скажу. Засмеют…»
Я волком бы выгрыз бюрократизм.
К мандатам почтения нету.
К любым чертям с матерями катись
Любая бумажка.
Но эту…
— Евгений Алексеевич, — шепотом докладывал перепуганный комендант театра, — вас вызывает начальник милиции.
— Зачем?
— Печатей много… Печатей!!! В паспорте…
— Так ведь не я же их ставил… печати-то. Они законные, не поддельные.
Мне надоело жить и работать в Тбилиси. Я давно собирался уходить… Уехать обратно в Россию. И отношения мои с коллективом натянулись до предела. Меня не отпускали… Ждали, когда я успокоюсь, смирюсь, привыкну. А я не успокаивался, не смирялся, я тосковал, бунтовал, просил привезти земли русской… Мне ее привезли… в спичечной коробке… из Москвы… Я хранил ее у себя в гримерной. И ждал, ждал, когда смогу уехать, чтобы ходить, дышать, ступать своими собственными ногами по своей родной земле. А здесь… мне все чужое… не родное… Меня не отпускали.
Я достаю из широких штанин
Дубликатом бесценного груза.
Читайте, завидуйте,
Я — гражданин Советского Союза.
Начальник раскрыл мой паспорт, стал искать последнюю прописку. От каждой перевернутой страницы глаза начальника раскрывались все больше и больше. Каждая страница паспорта была пропечатана временной пропиской. За девять лет моей жизни в Тбилиси я поменял много комнат, всюду проживал временно, всюду временная прописка, постоянной жилплощади нет, есть только постоянная печать с временной пропиской. Ее в паспорте ставили как попало и куда попало. Даже вкладыш, вставленный во время войны, и тот был весь в печатях.
— Ты где живешь? — взволнованно и угрожающе спрашивает начальник. — Как ты сюда попал?
С каким наслажденьем жандармской кастой я был бы исхлестан и распят за то…
— Меня командировали…
— Кто тебя командировал? Кто? Кому ты здесь нужен? Зачем ты здесь нужен? Понял? Плохой ты артист.
И не повернув головы кочан и чувств никаких не извед
ав…
говорит:
— Чтобы в двадцать четыре часа тебя больше не было в Тбилиси, понял? — И швырнул паспорт в мою сторону.
— Да?! Так мне ведь только этого и нужно.
— Что тебе нужно?
Я радуюсь и отвечаю:
— Я уеду раньше. Вы только вот здесь… на заявлении наложите резолюцию, и я уеду.
— Куда ты уедешь?
Жандарм вопросительно смотрит на сыщика, сыщик на жандарма.
— Куда ты уедешь? Зачем?
— Я не хочу здесь жить, я русский, я хочу в Россию. Меня никто не отпускает. Не отпускает театр, Комитет… Я ходил в ЦК партии — не отпускают.
И вдруг, как будто ожогом, рот скривило господину…
— Я уеду, — продолжаю я, — уеду сейчас же, только наложите резолюцию.
— Погоди, генацвале… погоди… не волнуйся. Зачем волноваться? Не отпускают тебя? Да? Правильно делают. Почему ты стоишь? Садись. Садись, дорогой… И…
Глазами доброго дядю выев, не переставая кланяться, берут…
обратно мой паспорт, мое заявление.
Берут, как будто берут чаевые…
— Куда ты поедешь? Зачем? Говорят, там хорошо, где нас нет. Это ваша, русская пословица, она же и наша. Ты хороший артист… Такой хороший артист… и такой плохой паспорт. Нэхорошо. Чем тебе здесь плохо? Комнату дали, работаешь в театре, хороший артист, паспорт мы тебе поменяем… живи! Работай! Твори! Ты творческий человек! Ты служишь для народа. Ты нужен народу!
Мне поменяли паспорт, меня прописали, у меня осталась одна печать и чистый паспорт.
…молоткастый, серпастый, советский паспорт!
НЕУЖЕЛИ мне семьдесят лет?! Говорю и не верю сам себе. Куда девалась середина длиною в тридцать лет? Помню первые тридцать, помню последние десять, а куда девались остальные? Почему так быстро пролетели?.. Какая короткая жизнь!.. С гулькин нос… Особенно по сравнению с той, казавшейся бесконечной, когда мальчишкой бегал босиком по лужам в дождь, а бывало, и по снегу без страха, озорно, со свистом из бани в снег, в сугроб, на морозе нырнешь, перевернешься, словно летом в реке, и опять на полок, в парную… и веником, веником… Снег голые подошвы обжигает, точно как если наступишь на погасший костер, в котором тлеют под серым пеплом красные угли! И ничего! Только и крикнешь: ух ты! ох ты! вот это да!
И теперь я говорю: вот это… да! Когда оглядываюсь назад, на эту жизнь, которая началась, кажется, только вчера… Кого из своих ровесников ни спрошу, у всех один и тот же вопрос к самому себе: как, когда проскочила, пронеслась, пролетела, проскользнула, промчалась…
Пересматриваешь старые фотографии, свидетели прожитых лет… Если бы не моя профессия, их могло бы и не быть. У артиста только и остается, что фотографии. Да память тех, кто видел тебя и запомнил. Но не подойдешь же к живому свидетелю и не спросишь: «Каким я был?» Подумают, что «тронулся». А могут и не узнать… Мне рассказывал мой учитель, известный артист: «Я сидел в скверике против памятника Долгорукому, а рядом сидел старичок… Мы разговаривали… И вдруг он говорит мне: ваш голос мне напоминает одного замечательного артиста… Его теперь уже нет. Это артист МХАТа 2-го». И спрашивает меня, помню ли
я этот театр… Ну как же, конечно, помню, отвечаю я ему. «Так вот, — говорит старичок, — был артист Готовцев… кажется, Владимир Васильевич… Ох, какой был артист, теперь таких уже нет». Мне приятно было слушать про себя, мне хотелось как можно больше узнать… Молчал и слушал… Так я ему и не назвался… Долго сидели, но ему и в голову не пришло, что я живой сижу с ним рядом и слушаю воспоминания о себе».
Владимиру Васильевичу было тогда девяносто лет.
Я ПОЗНАКОМИЛАСЬ с Евгением Лебедевым в Тбилиси, когда была еще школьницей. Евгений Алексеевич и Георгий Александрович после института работали в Тбилисском детском театре. В 1937-м у нас с Гогой репрессировали отца, жили мы довольно сложно, поэтому было очень кстати, что ТЮЗ снял у нас для Лебедева комнату. Евгений Алексеевич очень дружил с моей мамой, ну а между нами ни о каких отношениях и речи не было. Мне было пятнадцать, ему — двадцать пять. Это существенная разница.
Из Тбилиси Женя уехал в Москву. Потом Георгий Александрович получил Ленинградский театр Ленинского комсомола и пригласил Лебедева к себе. Я тоже переехала с Гогой в Ленинград. Мы с Гогой были абсолютно беспомощными в быту людьми, чего нельзя сказать про Женю. Поэтому он как бы взял над нами шефство.
Когда мы поженились, то зажили одним домом. Даже когда получили отдельные квартиры. Поскольку они располагались рядом, мы прорубили в стене дверь и жили все вместе, одной семьей.
С Гогой мы всегда дружили. У него был очень легкий характер. С Евгением Алексеевичем было труднее. Он мог бросить почти готовую роль, ему могло в ней что-то внезапно не понравиться. Поэтому споры у нас были, хотя в конфликты они не перерастали. Разговоры в доме всегда только на отвлеченные темы — театр, литература, искусство, политика. Все были настроены на эту волну. Разговоры о высоком перемежались анекдотами… Иногда, что-то обсуждая, мы забывали поужинать. И тогда кто-нибудь говорил: «Натела, приготовь что-нибудь попроще, хотя бы яичницу!» Женя, правда, часто не давал мне дойти до плиты: «Давай лучше я все приготовлю!»
Когда мы поженились, ему было уже тридцать три года. Это был состоявшийся человек, проживший очень трудную жизнь.
Никакого чувства, что живу рядом с гениями (об этом меня часто спрашивали журналисты), у меня не возникало. Я всегда была критически настроена по отношению к ним. Они даже говорили, что боятся меня. Но, как мне казалось, моя помощь заключалась в том, чтобы сказать им, что сделано плохо. А что хорошо — это и так видно. Поэтому хорошие слова они от меня редко слышали. Гога всегда очень остро воспринимал критику во время премьеры. После нее он выслушивал любое мнение спокойно. А Евгений Алексеевич — наоборот. У него после премьеры работа над ролью не прекращалась. Поэтому он очень не любил, когда близкие видели его премьерные спектакли.
Но жили всегда дружно. Женя никогда не просил у Гоги ролей, этого просто быть не могло! Однажды Женя очень захотел сыграть короля Лира, и его два раза даже приглашали в другие труппы играть эту роль, но тогда играть в чу
жих труппах было не принято. Да и Гогу это очень огорчило бы, поэтому Женя даже не говорил ему об этих предложениях. Но всю жизнь он мечтал о роли короля Лира. И не просто мечтал, а работал над ней, как будто готовился к премьере. И эта роль, я точно знаю, у него была готова. И текст знал наизусть. Хотя он ее так никогда и не сыграл…
На репетиции в театр я ходила редко. Реже, чем хотела бы сама и чем хотели бы Гога и Женя. Гога иногда говорил: «Посмотри свежим глазом». Мне же всегда было неловко, имея брата — главного режиссера и мужа — ведущего актера, присутствовать на репетициях. Я боялась, как бы замену кого-то из актеров или передачу роли от одного к другому не приписали бы моему влиянию.
Но когда спектакль был практически готов, я, конечно, шла на генеральную репетицию. И на премьеру. Хотя всегда было сложно соблюдать политес, чтобы высказать свое мнение, никого не задев…
Сестра и жена не может быть одновременно и поклонницей. Это абсолютно точно. В этом отношении мы с Гогой были похожи. Родственные отношения, когда дело касалось театра, значения не имели. Жене со мной, особенно поначалу, приходилось непросто. Он был в очень невыигрышном положении. Но оба говорили, что мое мнение для них ценно. Из всех ролей Жени лучшей я считаю, пожалуй, Монахова в «Варварах». Это была очень тонкая работа. Жаль, что она, как и многие другие удачи, не сохранилась в записи…
Только раз я ошиблась. Никак не могла согласиться с выбором для постановки «Мещан», говорила: «Отстаньте от меня, не могу дочитать до конца эту пьесу. Жуткая скучища!» Но у Гоги, слава богу, уже было свое видение этой пьесы, и он ее начал ставить…
И только однажды в жизни я с Женей попыталась проявить дипломатию. Мы приехали в Париж с театром Додина, и Женю попросили заменить заболевшего Олега Борисова в роли Фирса. Он его только что сыграл в БДТ. Женя пошел на репетицию, а Лева ему говорит: этого не надо, Евгений Алексеевич, того не надо… Женя страшно рассердился, пришел в гостиницу и заявляет: мы уезжаем! Мне, конечно, сделалось страшно досадно. Но я ему спокойно говорю: «Как жаль! Ну, конечно, возраст есть возраст…» Он умолк, повисла долгая пауза. И назавтра сыграл совсем по-новому, совсем иначе…
В Жене меня всегда восхищало его умение работать над ролью, которая ему нравилась, даже если он заведомо знал, что никогда не сыграет… Других таких актеров я не встречала.
Женя пережил инсульт — тяжелейший, с потерей речи, когда ему пришлось и к жизни и в профессию возвращаться заново. Он учился ходить, двигаться, разговаривать. Однако после этого и Холстомера играл, и профессора Серебрякова, я уж не говорю о ролях, сыгранных у Додина. Но характер после болезни у него очень изменился. До этого он был очень веселый, легкий в общении. Болезнь сделала его характер более трудным. Мне очень тяжело смириться с его уходом. Смерти Евгения Алексеевича могло бы и не быть, он был очень сильным человеком, даже в свои восемьдесят… Если бы его не уговорили на абсолютно ненужную ему операцию, которую к тому же не сумели сделать, он бы сейчас еще играл в театре.