Евгений Блажеевский круто заговорил об измывательстве «дедов» над новобранцами, о самоубийствах в армии. Но эта защита человеческого достоинства отдавала неизбывной горечью, потому что не переходила в борьбу, в чем легко упрекать, но чем было нелегко преисполниться среди равнодушно чавкающей трясины безвременья.
Мне иногда кажется, что не от жизненных условий, а от характера человека зависит, счастлив он или несчастлив. Так, Пушкин, несмотря на трагические обстоятельства жизни и смерти, был рожден счастливым, а вот Лермонтов – несчастливым.
Евгения Семеновна Гинзбург, написавшая великую книгу о своих восемнадцати лагерно-ссыльных годах, соединила в больнице руки своего сына и мои: «Мальчики, не ссорьтесь, ради Бога. Я люблю вас обоих как сыновей…» И по сей день она остается для меня учителем жизнелюбия и веры в людей.
В начале шестидесятых годов в наш деревянный дом на 4-й Мещанской завернул чуть сутулящийся мрачный юноша из Азербайджана с амбициозно-неуверенной несчастливостью в жестких зрачках, пронзающих растрескавшиеся от уличных стычек стекла очков. По собственному признанию, он был «Детеныш, не стремящийся к подобью…» и заглянул ко мне вовсе не для того, чтобы выказать свое восхищение, а чтобы заявить: «Я пришел». Подразумевалось: «Подвиньтесь», хотя и не произносилось. Мне нравилась его независимость гораздо больше, чем подобострастие прилипал. Чувствовалось, что он знает себе цену. В молодой поэзии уже начинала эпидемически распространяться стихотворная расхлябанность, а это был профессионал формы, но с не обещавшим ему легкой жизни содержанием.
В отличие от других «молписов» он не совал для автографа моих зачитанных книжек, не просил протолкнуть его стихи, что с ошарашивающей беззастенчивостью делали многие его ровесники, и вел себя с несколько надменной независимостью. А однажды даже схамил на банкете, устроенном мною в ЦДЛ после организованного мною же вечера поэтических неформалов, но к этому мне было не привыкать. Такой стиль усвоили постшестидесятники – они ужасно боялись быть заподозренными в уважении к нам, своим предшественникам, и не ленились выказывать заносчивое превосходство, под которым скрывалось знание назубок наших стихов (чтобы победить врага, надо его изучать). Почему так трагически и для них, и для нас распалась связь между нашими поколениями?
Давайте вспомним, что многие из пост- шестидесятников вынуждены были проходить службу в армии именно тогда, когда в ней начался расцвет дедовщины – жестокого издевательства армейских рабов со стажем над рабами-новичками. Романтическая «азбука революции» («Мы не рабы, рабы – не мы»), с искренней, но хрупкой надеждой воспетая мною в «Братской ГЭС», потеряла у Блажеевского частицу «не». И где! В стихах об армии, мало похожей на ту, о которой пели: «Три танкиста, три веселых друга…», но неприкасаемой для публичной критики: «…Когда превращали в раба, Совали в лицо автомат И делала власть из ребра Народного серых солдат…»
Евгений Блажеевский круто заговорил об измывательстве «дедов» над новобранцами, о самоубийствах в армии. Но эта защита человеческого достоинства отдавала неизбывной горечью, потому что не переходила в борьбу, в чем легко упрекать, но чем было нелегко преисполниться среди равнодушно чавкающей трясины безвременья. «Коли водка сладка, коли сделалось горьким варенье – Не вина, а беда беспробудных ваньков и марусь. Безрассудному пьянству не буду искать объясненье, Но насколько оно безрассудно, сказать не берусь».
Одной из жертв дедовщины оказался и юный поэт Женя Блажеевский, описавший то, что увидел в казарме: «А что мы, в сущности, знаем – Любители сделать дыру В картоне, В своем виске Или в глазу соседа, Или пальцем – в песке?.. / А что мы, в сущности, значим – Любители бормотухи И крепкого табака, Валяющие дурака Пока не наступит отбой?..»
Или: «О, как спокоен нынче я!.. Вчера мне отрубили голову, И гордо я хожу по городу, Забыв глухое чувство голода Ко всем предметам бытия».
Как это напоминает мне страшноватенькие рисунки моего сына Пети, сделанные им в стройбате, где над ним глумились и ломали ему душу через колено, да и ему ли одному!..
Перестроечный «Огонек» под редакцией Виталия Коротича осмелился первым поднять в печати тему дедовщины в нашей армии. А как его за это ненавидели и до сих пор ненавидят наши доморощенные солдафоны! Слава Богу, армейская дедовщина у нас официально осуждена. Но от верховных решений до темных недр человеческой психики слишком долгий путь.
Армейская дедовщина утверждалась параллельно с расцветом дедовщины в большой политике, когда ее захватили одряхлевшие партийные мастодонты, смертельно боящиеся социализма с человеческим лицом, а заодно и просто молодых лиц.
Дедовщина разъедала и Союз писателей СССР, которым руководил ветхий самгинист Константин Федин, прозванный «чучелом орла». Когда к нему в Переделкино по поручению Президиума ЦК приехал П.Н. Демичев, чтобы посоветоваться, как быть с Синявским и Даниэлем: разбирать их дело в самом Союзе писателей или передать в уголовный суд, глава писательского департамента трусливо замахал ручонками: «Только в уголовный суд, только в уголовный суд!» А после суда над Синявским и Даниэлем пошли один за другим уголовные процессы диссидентов.
В таком безотрадном, тупиковом мире вырастало поколение Евгения Блажеевского, когда перед самой Перестройкой казалось, что удушливый застой навсегда, а молодость прошла и не вернется, а может, ее и не было, молодости-то. Чего ж тут не похамить одному из этих счастливчиков шестидесятников, которые все-таки хлебнули свободы, вырвались, хоть ненадолго, на стадионы, в просторный, но начинающий суживаться мир:
А молодость – штучка, Лолита,
– Кивнув равнодушно душе,
Сошла, как выходит из лифта
Чужой
На чужом
Этаже...
Евгений Блажеевский родился в Азии и жил так, как будто пресловутый столб «Европа – Азия» был вбит в землю сквозь его позвонки.
Из мусульманства,
Из дашбашных дел,
Из местной жизни,
Чуждой славянину,
Я непременно вырваться хотел.
И променял
Чужбину
На чужбину...
Но в этой горестной застылости случались судорожные броски к любви, как много лет спустя совершенный нашими солдатами неожиданный для них самих бросок к Приштине, хотя бы на какие-то мгновения придавший нравственное оправдание очередной бессмысленной войне: «Я вою ночами о вашей любви…»; «Любви, причем большой, желают миллионы, Никто не хочет сам кого-то полюбить...»; «Детство» Толстого… Наставник хлопушку Взял, обходя близоруко кровать… Мать на дежурстве. И можно в подушку Плакать и мамин халат целовать…»
Но потом прорывы поэта к нежности увязали в отравном убеждении, что и он, и такие, как он, обречены на ненужность в собственной стране, а руки даже во сне искали стакан, о котором – увы, правдиво! – было сфольклорено: «Стакан в России больше, чем стакан». «Я маленький и пьяный человек…»; «Я просыпаюсь в час самоубийц…»; «Сознанье распадалось на куски…»; «Невесело в моей больной отчизне…»
Женя, Женя, может быть, и я виноват, что ты ушел так рано, не сопротивляясь смерти, а подсознательно торопя ее: не поговорил с тобой, не обнял тебя по-братски, когда ты все-таки попросил прощения за свою грубую выходку, а лишь что-то невнятно буркнул, отводя глаза и всё еще тая обиду. Что значат все обиды по сравнению с потерей человека. Ведь он чувствовал разрыв во взаимопонимании не только с нами, шестидесятниками, но и со многими сверстниками, уже тогда перестававшими читать книжки. Но он был выкован дедовщиной, а не сломлен ею, ибо оставил нам свою поражающую душевной обнаженностью и смелостью исповедь, которая, надеюсь, будет горьким, но важным уроком для будущих поколений России.