Аркадий Штейнберг определил смысл жизни совсем в пушкинском духе: «Я счастлив, я страдаю вновь, – Тем вечным счастьем, тем страданьем, Перед которым всё мертво, Страданьем, ставшим оправданьем Существованья моего».
Редкостный обожатель жизни и, казалось бы, воплощенный эпикуреец, А.С. Пушкин написал Болдинской осенью 1830 года то, что не очень-то от него ожидалось: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». И это после стихов, восславлявших жизнь без оговорок, если не считать вдруг прорывавшихся тайных страхов: «Не дай мне Бог сойти с ума».
Через столетье с лишним, уже отсидев в лагере два года вместо полученных восьми (благодаря краткосрочному послаблению в связи с «борьбой против последствий ежовщины»), Аркадий Штейнберг определил смысл жизни совсем в пушкинском духе: «Я счастлив, я страдаю вновь, – Тем вечным счастьем, тем страданьем, Перед которым всё мертво, Страданьем, ставшим оправданьем Существованья моего».
Но он не давал страданиям втягивать себя в засасывающую воронку безысходности, потому что обладал невероятной предприимчивостью и неистребимым жизнелюбием. Его характер был причудливым гибридом детской чистоты князя Мышкина и готовности к любым романтическим авантюрам Остапа Бендера, когда важен не столько результат, сколько сама интрига.
При первом аресте в 37-м году Аркадий с таким жадным писательско-художническим любопытством наблюдал за обыском, что его мать Зинаида Моисеевна воскликнула: «Кадя, я вижу, тебе интересно!» И он, ненасытный искатель впечатлений, ответил: «Да, очень!»
Под конец войны в Бухаресте бывший зэк Аркадий Штейнберг, будучи в звании майора, возглавил отдел по работе с мирным населением. Вне службы он облачался в экстравагантный белый лайковый китель, по службе организовал нечто вроде дома дружбы, а помимо службы попытался остановить наглое мародерство. Всё это ему даром не прошло. Его арестовали, и он на восемь лет загремел в Ухту. Но, сын известного одесского врача, в лагере сумел устроиться фельдшером. И среди тех, кого он спас, оказался талантливейший художник Борис Свешников. Освободившись, Штейнберг приютил его в Тарусе, где сам обосновался, обустроив крестьянский дом, который стал деревянной цитаделью поэзии и живописи.
Аркадий Акимович ухитрялся наслаждаться даже советским бытом, теми же дружескими посиделками, когда на столе не было никаких «трюфлей Яра», а порой только ржавые селедки, и никакой «Вдовы Клико», а только самогон собственного изготовления. Но вместо водочных запоев он был склонен к запойному чтению, к возне с только-только вылупившимися молодыми поэтами, увлекался рыбалкой. А еще он умел чинить всё на свете – от лодочных моторов до самих лодок. Плохорукие соседи-гуманитарии нещадно его эксплуатировали как электромонтера, сантехника, водопроводчика, а он был безотказен. Многие жители Тарусы знали и ценили Акимыча не как поэта, а как мастера на все руки, который и «бороду на леске» мигом мог размотать, и примус починить, и заявленьице с жалобой спроворить, да и портретик сварганить.
Но если в живописи Штейнберга была неоспоримо талантливая, но все-таки дилетантинка, то в стихах и переводах было горделиво-уверенное в себе мастерство, сочетание классической прозрачности и плотной повествовательной насыщенности под стать «Столбцам» Николая Заболоцкого.
В 30-е годы четверо молодых поэтов – Аркадий Штейнберг, Семен Липкин, Арсений Тарковский и Мария Петровых – почувствовали себя сообщниками в поэзии. Липкин назвал это сообщество квадригой. Все они были великолепными лириками, а Штейнберг вдобавок сумел создать марафонских размеров многогранную поэму «К верховьям», в которой, как мне кажется, развернул грандиозную метафору российского общежития. Здесь, на движущейся Бог знает куда неуклюжей, но мощной барже, хаотически перемешаны пассажиры, которых могло собрать вместе только сумасбродство истории.
Но хаотичность поэмы лишь кажущаяся: это скрупулезное воскрешение хаоса самой жизни, приводимого в гармонию, с сохранением глубинной тайны, но без какой бы то ни было навязчивой авторской подсказки. Не случайно редакторы так и не состоявшихся прижизненных книг Штейнберга упрямо отводили эту поэму, хотя в ней не было никаких вопиющих нарушений цензурных табу. Ведь непонятное иногда страшней даже очевидной крамолы, что доказали, кстати, судорожные нападки на самый политически безопасный жанр – абстрактную живопись.
Квадриговцы почти не печатали оригинальных стихотворений и зарабатывали на жизнь в основном переводами. Но присутствие всех четверых в литературе все-таки ощущалось. Их стихи, ходившие в машинописных копиях, восполняли то, чего не было в стихах постепенно набиравших вес Константина Симонова, а затем Александра Твардовского. Эти поэты писали талантливо, но так, будто в поэзии не было ни Николая Заболоцкого, ни Осипа Мандельштама.
Читая сейчас двухтомник Штейнберга, я наткнулся на небольшое стихотворение «Спиной к движенью, лежу неподвижно…», датированное 1935 годом, и оно показалось мне давно знакомым. Помучившись, я вспомнил, что впервые прочел его в 1944 году, когда вернулся со станции Зима в Москву и обнаружил дома комплекты «Красной нови» и «Нового мира» за 30-е годы. Из этих журналов я варварски выдирал то, что мне нравилось, и сшивал свои первые антологии при помощи иголки и пресловутых белых ниток. Такой была моя первая встреча со Штейнбергом.
Почему это стихотворение напечатали? Во-первых, из-за явного оптимизма: «И всюду я, – молодой, весёлый…» Кстати, Аркадий Штейнберг так и выглядел, хотя я видел его далеко не в юном возрасте. Это была даже не психология, а физиология. А ее никакие ГУЛАГи не могут изменить. Во-вторых, ясно, что товарищ вовсе не уклоняется от труда на благо социализма: «…Шагаю по шпалам, живу, работаю… Торгую в сельском кооперативе…»
А что понравилось мне самому? Конечно: «…Целую дрожащую фельдшерицу». Мне было 12 лет, и я уговорил одну дворовую девчонку меня поцеловать и подрожать, чтобы понять, как это бывает. Она и поцеловала, и подрожала, хотя как-то не так, как я представлял, а потом наябедничала своей маме, а та пожаловалась моей, и моя мне всыпала, назвав меня «половым маньяком». Тогда слово «секс» в СССР еще не было в ходу, и в моем воображении то, что называют сейчас сексом, должно было происходить, да, в общем, часто и происходило, на полу.
Ближе всех квадриговцев Аркадий Штейнберг был к Осипу Мандельштаму. Перечитайте хотя бы очаровательную «Вечернюю хронику», где так обаятельны обыкновенные глагольные рифмы, а это иногда высший пилотаж формы. «Мне не приносят завтрака в кровать. Меня не приглашают танцевать, Я разучился верить и любить; Не понимаю: как теперь мне быть?»
С мандельштамовским стихотворением «Мы живем, под собою не чуя страны…» явно перекликаются строки Штейнберга 30-х годов: «И злобный бог, не знающий забвенья, Прощает мёртвых и казнит живых».
В стихотворении «Волчья облава» автор в отличие от другого весьма талантливого поэта-одессита все-таки не поддался на уговоры начальника (в стихах у Штейнберга это председатель Клинского волисполкома) участвовать в массовом убийстве волков. Не
смотря на кажущееся согласие («Ты меня победил, председатель!»), он палит из тульской двустволки совсем не в волков, а в небеса.
Как зашифрованная общая декларация квадриговцев прочитывается строфа Штейнберга: «Я темноту поглажу против шерсти, Там, где она прочней и тяжелей, И разом свет забьёт из всех отверстий, Из всех её бесчисленных щелей».
Первые книги оригинальных стихов у них вышли в возрасте от 55 до 60 лет, а у Штейнберга – лишь посмертно. Как и все они, он был высококлассным переводчиком. Переложение поэмы Джона Мильтона «Потерянный Рай», над которым Штейнберг работал одиннадцать лет, было издано в «Библиотеке всемирной литературы». Как составитель, редактор и автор он участвовал в альманахе «Тарусские страницы» (1961), чудом прорвавшем цензурную блокаду. В удушающе застойные годы Штейнберг пробил и вел вечера Максимилиана Волошина в Малом зале ЦДЛ (1973) и в Литературном музее (1977), отдав дань поэту, начинавшему как средней руки символист, но выросшему в стихах о Гражданской войне и в поэме «Россия» (1924) до исторического пророка.
Ни война, ни лагерь, ни издательская недоданность не сломали Аркадия Штейнберга. «Я не вырастал и не падал. Я оставался таким, каким был создан», – уверял он. Рассказывая о других, он, конечно, сказал и о себе:
Но эта жизнь была не хуже
Любой другой; она была
Мелькнувшей в темноте и стуже
Частицей света и тепла.