Каждая семейная пара имеет свою историю. Но их случай – особый. Судьба подарила им такое количество встреч, событий и впечатлений, что хватило бы на целый роман. Он – композитор Александр Журбин, автор первой советской рок-оперы «Орфей и Эвридика». Она – Ирина Гинзбург, дочь известного публициста и переводчика Льва Гинзбурга. Вот уже пятнадцать лет Ира вместе с мужем и сыном Львом живет в Нью-Йорке. Там она работала телеведущей на русско-американском ТВ, а в какой-то момент решила засесть за мемуары. В один из приездов в Москву Ирина передала «Атмосфере» отрывки из своей книги «Без поблажек» – вместе с правом их первой публикации.
25 февраля 1976 года я ненадолго забежала к своим родителям. Папа попросил меня сходить в булочную и купить кекс, чтобы было чем угостить какого-то ленинградского композитора по фамилии Журбин, который написал музыку на его переводы из немецких народных баллад.
Я тут же навострила ушки. Мне давно хотелось писать песни.
Одна, написанная вместе с замечательным композитором Эдуардом Колмановским, уже была у меня в запасе. Называлась она «Все, что было, то прошло». Исполняла ее сама Людмила Зыкина.
Когда я познакомилась с ней на записи, она очень удивилась, что автор песни – совсем молодая девушка, а не зрелая «тетя», у которой уже так много всего за плечами было и успело пройти…
(Мне-то самой всегда кажется, что все лучшее еще только впереди, и мое сердце всегда распахнуто навстречу радости…)
Итак, я пошла отворять дверь своему потенциальному соавтору, но в первую же секунду поняла, что на пороге в пушистой ушанке стоит мой будущий муж и отец моего сына. Наверное, в это трудно поверить, но в моей жизни не раз случались прозрения, и, может быть, в прошлой жизни я была ведьмой или колдуньей, хотя первое мне ближе…
Кстати, когда я впервые очутилась в Испании, я всем нутром ощутила, что именно здесь меня, ведьму, жарили на костре инквизиции. Говорю я об этом как бы шутя, но все не так просто…
Не все так просто оказалось и с Журбиным…
После долгого разговора с моим отцом он сел за пианино, которое папа давным-давно купил специально для меня. Когда Журбин начал играть и петь, мы просто онемели. Сколько жизни от него исходило, сколько яркости, энергии, таланта и страсти! С шумным натиском, ополчившись на клавиши, он наяривал как безумный и своим хриплым голосом перекрывал все регис-тры. Казалось, что он сам испытывает от этого невероятное наслаждение, и, глядя на него, я все больше убеждалась в том, что это именно тот человек, который мне нужен. «Вот от него я рожу», – думала я, не сомневаясь, что это будет именно сын, именно мальчик, похожий на Журбина.
На кухне, куда мы пошли пить чай, я, присматриваясь к Журбину, читала ему свои стихи и новые переводы. Журбин очень внимательно меня слушал, хотя и торопился на поезд – домой, в Ленинград.
О нем я тогда не имела ни малейшего представления. Человеком я была сугубо «литературным» – далеким от мира музыки и эстрады.
Оказалось, Журбин – тоже большой любитель немецкой поэзии (не случайно же он обратился к немецким народным балладам) и литературы, что нас сразу объединило. Было ясно, что этот «ленинградский композитор» – не пустышка–эстрадник, не «лабух».
Мой папа, известный ерник, выйдя попрощаться с Журбиным, вдруг кивнул в мою сторону: «Саша, украдите у меня мое сокровище. Я отвернусь». На что Журбин вполне серьезно ответил: «Лев Владимирович, я глубоко женат». «Ну, это ничего, – успокоил его папа. – Брак любви не помеха…»
…Московская премьера журбинской рок-оперы «Орфей и Эвридика» состоялась в ДК «Правда» на одноименной заснеженной улице неподалеку от метро «Динамо». Мороз стоял жуткий, но народу собралась тьмущая тьма. Я никогда не была завзятой театралкой или эстрадницей и на подобные зрелища вообще никогда не ходила. Впрочем, как оказалось, тогда в России еще и не было ничего подобного, что еще больше накаляло ажиотаж.
Сквозь толпу я продиралась вместе со своей верной подругой, красоткой Надькой, единственной посвященной в мой план «Барбаросса» по захвату композитора Журбина.
«Ну что, Надька, видишь?» – всякий раз обращалась я к ней, когда у нас спрашивали лишний билетик.
«Ну вижу», – буркала она невесело, и я тоже не знала, чему мне радоваться. Все то, что творилось вокруг, не имело ко мне никакого отношения. И тем не менее на этом «празднике жизни» я не была просто зрительницей.
Сам автор, композитор Журбин, на которого даже строгие бывалые билетерши смотрели с восторгом, встречал нас у входа. Пусть торопливо, но широко улыбаясь, он обнял меня и заодно Надьку, и чтобы мы не толкались в очереди в гардероб, потащил нас раздеваться в кабинет к администратору, где уже толпилась масса знаменитостей, среди которых я различила Микаэла Таривердиева, Марка Фрадкина и массу других знакомых по телевизору лиц. Но по всему было видно, что сегодня Журбин здесь самый важный и самый главный – этакий «звездный мальчик».
«Ну что, Надька, видишь?» – спросила я, когда мы уселись на почетные места в самом центре зала. Но Надька, нахохлившись, забурчала, что мы сделали жуткую глупость, не сдав свои вещи в гардероб, а свалив их в общую администраторскую кучу. Моя личная жизнь, судя по всему, волновала ее меньше, чем судьба ее роскошной валютной росомашьей шапки.
«Вот сейчас, под шумок, ее кто-то и стибрит», – сказала она недовольно.
Мы уставились на сцену. Поднялся занавес, появились совсем молодые и прекрасные Понаровская и Асадулин, и я впервые услышала: «Орфей полюбил Эвридику». Публика взрывалась аплодисментами после каждого «зонга», и я, озираясь по сторонам, видела восторженные лица.
И выйти замуж за Журбина становилось совсем невтерпеж, особенно когда он выпорхнул из-за кулис на поклоны. Ото-всюду посыпались букеты, зал бесновался и гудел.
«Да, только такой нужен мне муж, – думала я, – успешный, талантливый, яркий. Только такой мне пара».
Но взять такого голыми руками было непросто.
И я засучила рукава.
На следующий день Журбин пригласил меня к себе в гостиницу «Россия». Помню, что было холодно, и я вырядилась в непременную униформу каждой уважающей себя женщины середины семидесятых – длинную, кофейного цвета болгарскую дубленку, недавно по огромному блату купленную в «Березке». В ней и в залихватской лисьей ушанке, надвинутой на самые глаза, я чувствовала себя стильной, лихой и смелой.
Журбин встретил меня приветливо, как друг или скорее как будущий соавтор. Ведь поводом для нашей встречи было выбрано обсуждение дальнейших творческих планов. Он так и сказал мне по телефону: «Приходи ко мне, почитаешь свои стихи, может, что-то вместе и напишем».
…Мы сидели за низким журнальным столиком, пили коньяк и ели бутерброды с красной икрой, которые Журбин заранее принес из гостиничного буфета.
Я много курила и с одержимостью садовника всаживала в пепельницу разноцветные окурки редких заморских сигарет «Ева», что специально припасла на такой случай. Мол, утром он проснется, и увидит эти мои «цветочки», и еще ярче меня вспомнит, и улыбнется, и заскучает, а там, может, и до «ягодок» недалеко.
Когда Журбин заговорил о своей жене и даже показал мне шерстяной красный шарф, что завтра вечером на «Красной стреле» повезет ей в подарок из Москвы в Ленинград, я приободрилась. Для меня это было сигналом его обороны. Значит, он нервничает, чует во мне опасность, защищается еще до атаки…
…А потом, когда он замер на узкой гостиничной койке, я высвободилась из-под его неживой тяжести, подошла к трюмо. И ахнула. Вся моя грудь была в синяках. И шея. И плечи.
«Господи, что я теперь скажу Володе?» – обернулась я к Журбину.
Но он был ничуть не озадачен и сразу нашел выход: «Ну скажешь, что мыла пол и наткнулась на швабру!» В его голосе не было ни сожаления, ни иронии, а только усталость.
«Ну хорошо, синяки на груди еще можно как-то объяснить, ну а на шее?» – я все еще продолжала надеяться, что Журбин сейчас встанет, обнимет меня, скажет: «Ну что ты волнуешься? Я больше тебя никому не отдам».
Я ждала чего угодно, но только не этого – Журбин тихо храпел, уютненько так, по-детски, словно намаявшийся за день ребенок. Я смотрела на его лицо. Без очков он был совсем на себя не похож.
Я начала одеваться – медленно-медленно, надеясь на то, что все это розыгрыш, и сейчас все разъяснится, и станет легко и весело, и даже синяки исчезнут сами собой.
Но Журбин спал.
Я еле-еле натянула на правую ногу правый сапог, а потом еле-еле левый сапог на левую ногу. Мне оставалось только надеть дубленку и напялить ушанку. Журбин спал.
Я громко крикнула: «Саша!», и он враз вскинулся: «Ты пошла? Ну давай!»
– Как это? Ты что, меня не проводишь?
– Здесь вокруг полно такси. Гостиница же, – сказал Журбин мрачно и наотрез.
Я мешала ему спать.
Было где-то три ночи. Темень. Огромные светлые сугробы. Ни души.
Я шла как заведенная, безо всякого на душе горя, безо всякой обиды, полная своей пустотой. И когда мне навстречу из-за угла неожиданно вынырнули два грузина в больших кепках, я ничуть не испугалась.
– Дэвушка, ты куда? Пойдем к нам.
Я взглянула на них, и они отшатнулись от меня, как от смерти…
…Журбину я позвонила рано-рано утром, боялась, что потом не застану.
– Саша, мне надо обязательно с тобой встретиться.
– А что такое? У меня сегодня тысяча дел.
– Это буквально на несколько минут, – сказала я глухо.
В половине одиннадцатого я постучалась к нему в дверь.
В номере все прибрано, свежо и ясно. Журбин за письменным столом бросает телефонную трубку. Понятно, что я его отрываю.
– Так в чем дело? – спрашивает он почти сурово.
– Ты забыл со мной расплатиться, – я знаю, что я права и что мне ничего больше не остается.
– Расплатиться? За что? – удивляется он, еще ни о чем не подозревая.
– Как это – «за что»? За удовольствие, что ты вчера получил! Ты что, думал, это бесплатно? С тебя сто рублей.
Я вижу, как мгновенно меняется цвет его лица – мертвенно-белый, пунцовый, лиловый, зеленый. Я торжествую – вот, на тебе.
Но вдруг мне врасплох вопрос:
– Почему так мало?
И я не могу не отдать Журбину должное – молодец, не растерялся, сумел быстро взять себя в руки. Я снова хочу выйти за него замуж. Он – достойный противник.
Я знаю, что еще не победила, но не победить не могу.
– Вчера я была не в лучшей форме, – парирую я, – так что с тебя только сто. Давай!
И я вижу, как Журбин неспешно и нехотя вытаскивает из нагрудного кармана пиджака свой бумажник и отсчитывает мне десятками сотню.
А я беру эту кипу бумажек в руки, рву их театральным жестом на маленькие кусочки, бросаю на кровать и направляюсь к двери. Все!
Я не медлю и все-таки не тороплюсь. Пока я делаю эти пять шагов, надо дать Журбину опомниться, подумать, все взвесить.
Я нажимаю на ручку двери и делаю шаг в коридор.
В тот же миг сзади на меня бросается Журбин.
– Прости, прости меня, я полюбил тебя, но ведь ты переиначишь всю мою жизнь, все перевернешь вверх дном. Я не хотел, чтоб ты это знала, но ты оказалась такой мудрой, такой прекрасной…
Ух! Мне больно от его объятий.
Когда-нибудь я с ним еще расквитаюсь.
Мои родители чрезвычайно удивились, узнав, что у нас с Журбиным настоящий серьезный роман, ведь наши отношения я держала ото всех в секрете, пока не стало ясно, что мы будем вместе.
«Слушай, Журбин, – сказал папа в своей вечной шутливой манере, – оказывается, ты действительно известный. Я тут подошел к театральному киоску и спросил у кассирши, знает ли она такого композитора, а она говорит: «Ну как же, он «Мольбу» написал». Я вот всю жизнь перевожу, с «Парцифалем» сколько намучился, а ты раз-два, «Орфей», «Мольба», и весь народ тебя знает. Несправедливо…»
…«Красная стрела» приходила в Москву рано, пока я еще спала, и я, сова, за это терпеть ее не могла.
Однажды, через несколько дней после журбинского возвращения, потянувшись за шапкой на верхней полке вешалки в коридоре, я случайно обнаружила завядший букет моих любимых гвоздик. Оказалось, что это Журбин их туда положил, чтобы мне подарить, когда я проснусь, но так про них и забыл… С тех пор я периодичес-ки туда заглядывала, и, как ни странно, еще не раз мне доставались такие же «уловы».
…Едва Журбин приезжал из Ленинграда, он тут же начинал планировать свой день. Хватался за телефон и кому-то названивал, а кто-то, зная, что он в Москве, уже звонил ему. Не случайно мой отец прозвал Журбина «человеком-конторой»…
– Сегодня пойдем к Пугачевой, – удовлетворенно кладя трубку, сказал он мне.
Незадолго до этого Пугачева записала его песню «Не привыкай ко мне». К тому же в то время он приятельствовал с ее неофициальным мужем, режиссером Сашей Стефановичем, перекочевавшим за Пугачевой из Ленинграда в столицу.
Познакомиться с праматерью «Арлекино» я была совсем не прочь.
Но вот смущало одно – я еще окончательно не рассталась с Володей. Именно поэтому я пока ни разу не выходила с Журбиным, так сказать, в свет, на люди. Боялась – еще засекут, доложат… Мир тесен.
И в целях конспирации в качестве «девушки Журбина» я решила взять с собой свою школьную подружку Таню.
Пугачева жила тогда на самой окраине Москвы, в понурой белесой хрущобе. Дверь открыл Стефанович. Аллa появилась чуть позже, выйдя из кухни так, по-простому, в банном халате, но с лицом почти как на сцене. Было видно, что она не дура поесть.
– Ой, я такое вам приготовила, – она расцеловала Журбина, а он, как мы и условились, сначала в качестве своей пассии представил Таньку, а потом и меня как сбоку припека.
Квартира была крохотной, тесной, но в ней недавно сделали ремонт, а главное, заставили новой мебелью.
Ее-то там нам сейчас и собирались показать.
– Погодите, – остановила нас Пугачева и первой вошла в комнату.
Мы как вкопанные послушно застыли на пороге, а она чиркнула спичкой и подняла ее вверх, словно бенгальский огонь.
– Такую мебель днем с огнем не найдешь! Поняли?
«Образно мыслит», – подумала я. Мебель по тем временам была и вправду роскошной – наверное, финской.
На узкой полке – ряд книг, среди которых мне сразу бросился в глаза томик Мандельштама. На стене портрет примадонны – в алых тонах, с кровоточащим сердцем, по-моему, кисти дочери Юлиана Семенова.
Но главным в этой комнате было старинное зеркало в золотых виньетках тяжелой резной оправы, которое Стефанович за копейки выцыганил в ленинградской коммуналке у дышащей на ладан старушки.
Хозяева ворковали друг с другом как голубки, явно гордились своим уютным гнездышком и водили нас по нему как по музею. Вернее, не нас троих, а Журбина с Танькой. Ей был особый почет. Все знали: Журбин недавно разошелся с женой и раз уж привел с собой девушку, значит, это не просто шуры-муры. Танька, как ни странно, легко вошла в роль – к хорошему привыкают быстро. А на меня вообще никто не обращал внимания, мол, тебя мы не звали, не ждали, я уже не рада была, что такое придумала. И после первой рюмки решила – пропади все пропадом, и раскрыла карты.
Пугачева мне потом сказала, что сразу все раскумекала, ее на мякине не проведешь.
– Да ясно было, кто ему ты, кто она.
– И все равно ты должна была обращаться со мной вежливо, раз уж я пришла к тебе в дом, – заступалась я за себя, еще непризнанную.
И Пугачева не спорила.
Видно было, что она счастлива, что Стефанович ей дорог.
В то время она целиком и полностью отдала себя ему в руки, и он творил из нее звезду мирового класса. Над кухонным столиком висел долгий перечень необходимых для этого условий. Мне запомнилось – меньше пить, меньше курить, и последний номер, по-видимому, самый главный – «любить Сашу». Журбин, тезка Стефановича, взял этот постулат на вооружение и не раз мне его потом повторял.
Мы ели горячий отварной прочесноченный язык и пили холодную водку. А потом мы, две москвички, потешались над нашими питерскими мальчиками, над их «булками» вместо белого хлеба, «лестницами» вместо подъездов и какими-то уж совсем идиотскими «поребриками», которые на московский язык никак не переводились: «И они еще хотят на нас жениться! Ленинградская блокада какая-то!»
Это было смешно.
Договорились мы до того, что распишемся в один день, наденем зеленые подвенечные платья и поедем возлагать цветы на могилу Неизвестного солдата.
За июньским окном светлело утро. Жизнь впереди казалась прекрасной.
…По пугачевскому отварному языку я решила вдарить своей запеченной курицей. И когда Пугачева вместе со Стефановичем пришли в дом к моим родителям, в духовке уже все шкворчало. Банный халат я решила не надевать. В ту пору я не вылезала из джинсов, впрочем, как и сейчас.
Пугачева была наслышана о моем отце. Все тогда пели тухмановскую песню про бедного студента «Во французской стороне», написанную на папины переводы из лирики средневековых вагантов. Да и Стефанович, невероятный знаток поэзии, наверняка объяснил ей, кто есть кто. Как я понимаю, Стефанович вообще всерьез занимался тогда пугачевским «просветительством» и «облагораживанием» и старался привить ей вкус к хорошим стихам. Думаю, не было бы его – не было бы ни песни об Александре Герцевиче, ни превращенного из «Петербурга» «Ленинграда»: ведь Мандельштама, одного из любимых своих поэтов, Стефанович мог шпарить наизусть часами, взад и вперед. И еще он любил повторять один довольно смелый на ту пору стишок. Букву «р» он не выговаривал, поэтому в его исполнении звучал он так:
– Что все чаще год от году снится нашему нагоду? – тут он плутовски прищуривался и продолжал, – показательный пгоцесс над цэка капээсэс.
Наверное, вся эта смесь начитанности с душком антисоветчинки выделяла его из многочисленного окружения лабухов, циркачей и эстрадников, с которыми Пугачеву раньше связывала судьба. К тому же Стефанович был прирожденным менеджером, вникавшим во все перипетии, тонкости и проблемы ее карьеры. Но шло это, как мне виделось, не от сердца.
– Как ты думаешь, он меня любит или использует? – неожиданно спросила меня Алла, когда мы с Журбиным через несколько месяцев пришли к ним на корабль «Леонид Собинов». Он стоял на приколе в Сухуми, где мы отдыхали в композиторском Доме творчества. Вопрос этот застал меня врасплох в финской бане, где мы с ней вместе сидели и парились, обе – голые как правда, которую я ей высказать не решилась.
…Перед моими родителями и Стефанович, и Пугачева вели себя как притихшие школьники, да и папа мой был насторожен и будто не в своей тарелке.
С такой «публикой» раньше встречаться ему не доводилось. И хотя имя Пугачевой было у всех на слуху, он слышал о ней краем уха. К телевизору он подходил редко, и если смотрел, так только новости.
Выражение папиного лица можно было бы обозначить словом «ну-у-с-с» с вопросительным знаком.
Я пыталась растопить обстановку.
– Пап, да она же вторая Шульженко.
Папа всегда верил мне на слово и посмотрел на Пугачеву с некоторым интересом. Шульженко он обожал, да и чуткая Пугачева тут же подхватила тему и рассказала, что Клавдия Ивановна вроде как благословила ее и передала ей свою корону. И разговор пошел, завертелся вокруг Козина и Вертинского, Изабеллы Юрьевой и Утесова. За столом явно потеплело.
– А хотите я вам спою? – предложила Алла и тут же порхнула к пианино, но едва пропела пару куплетов, как зазвонил телефон.
– Это Катька, – вздохнул папа и показал рукой, мол, ничего теперь не попишешь.
Екатерина Шевелева, автор слов многих известных песен вроде «Серебряной свадьбы», была нашей соседкой по лестничной площадке, и хотя нас разделял длинный коридор, она, как мощный локатор, улавливала все звуки, доносившиеся из нашей квартиры. Ложилась она рано, и если, не дай Бог, после десяти вечера мы включали стиральную машину или пылесос, тут же раздавался ее звонок, и все дела перекладывались на завтра…
Пугачева, заведенная на всю катушку, смотрела на папу. А он, прикрывая рукой трубку, стал объяснять – мол, это поэтесса Шевелева звонит, просит кончать.
– Ше-ве-ле-ва? – по слогам переспросила Пугачева. – Да скажите ей, что это сама Пугачева поет, тогда она сразу прикусит язык, – отмахнулась Алла.
– Вы думаете, на нее это подействует?
– А то нет. Смешной вы какой, Лев Владимирович.
Катька примчалась ровно через секунду – взъерошенная, в накинутом на ночную рубашку плаще. Пугачева, как удав кролика, обвела ее взглядом, снова обернулась к пианино и на всю Ивановскую заголосила о том, как она не хочет умирать…
Известно, что браки совершаются на небесах. Может быть, так оно и есть. Но по воле небес вершиться им суждено на земле, в замкнутом пространстве соседства двух разных душ, двух разных тел, которые укрывает одно на двоих куцее брачное одеяло.
Поначалу, когда горячо от любви, с пылу с жару страсти, в этом одеяле вообще нет нужды. Но постепенно спадает пелена очарованности, остужается страсть, и внезапно становится зябко. Вот тут-то ты и тянешься к этому одеялу, чтобы согреться. Но тот, кто только что был тебе так дорог, тоже продрог, и глядишь – уже целиком натянул это одеяло на себя, да еще укрылся им с головой, как будто так и надо. Но и ты не промах. Ты пробуешь лаской и таской, так и этак, и наконец отвоевываешь свое и тоже укрываешься с головой. Пусть он теперь знает! И он действительно знает – знает за собой свое мужское право и яростно перетягивает одеяло на свое «Я».
И так снова и снова. В любом браке, в любой семье. Особенно там, где два лидера, где два творческих человека…
Вообще двум творческим, честолюбивым людям жить вместе противопоказано. Каждый из нас одержим своим эго, и эмоции порой зашкаливают. Сама до сих пор поражаюсь, как это мы так долго тянем. Уже за серебряную свадьбу перевалили…
Сколько раз за эти годы меня искушали сомнения, соблазны…
Бывало, что я пыталась жить словно сама по себе, и все же опять и опять возвращалась в русло нашей первой внезапной встречи, когда почему-то разглядела в Журбине того, кто мне нужен, кто мне по плечу…
Он достоин меня, а я его.
И когда мы в разлуке, мы не просто друг по другу скучаем, нам друг без друга скучно. И по отдельности каждый из нас – легковесней, ранимей, уязвимей.
…Расписались мы 14 января 1978 года в простом загсе, а не во Дворце бракосочетания, как тогда было широко принято. Без фанфар. Без фаты. Не хотелось городить огород.
Журбин надел темно-песочный твидовый костюм, а я – свое любимое джинсовое платье, в цвет сизому дню за окном. Загс был неподалеку от Ленинградского рынка, куда мы заехали по дороге, чтобы купить гвоздики.
Нас спросили: «Шампанское будете? Мендельсона включать?»
– Шампанское – да, Мендельсона – нет, – сказал Журбин. – С детства ненавижу музыку.
Мы хорохорились и делали вид, будто все это пустая, но необходимая формальность, до которой мы снизошли. Но когда нас вызвали на ковер к столу, чтоб расписаться в «книге брака», я почувствовала, что в моей жизни совершается что-то очень важное, будто я впервые сознательно беру у судьбы взаймы, и от этого долга мне не дано, да и не захочется скрыться…
Свадьбу мы справляли на следующий день, 15 января, в гостинице «Метрополь».
Дожидаясь гостей, я то и дело выхожу на балкон, что свисает над внутренним двориком ресторана. Вдруг слышу – разудалый ансамблик у фонтана исполняет популярную журбинскую песню.
– Саша! – кричу я. – Иди сюда! Слышишь?
– Это хорошая примета, – говорит он. – Приготовься стать женой известного композитора.
Жаль, что мы почему-то не фотографировались, иначе хотя бы один снимок, но сохранился. Зато недавно в Нью-Йорке вдруг обнаружилось стихотворение Ильи Резника, которое он прочел вместо тоста. Вот оно:
Священный брак – два вещих слова,
Звучащих, как ноктюрн в тиши!
Тебе дарю, основ основа,
Фортиссимо своей души!
Мы собрались на праздник этот,
Чтобы поздравить молодых.
Невеста – ты мечта поэта.
Но… композитор твой жених.
Когда тебя я с Сашей встретил,
Со мной случился сильный стресс!
Я не встречал еще на свете
Таких красивых поэтесс.
И вот ты выбрала Орфея.
Ты (это надо же!) жена,
Мадонна, королева, фея,
Ирина, Гинзбург, Журбина.
Ты интеллектом поражаешь.
И это плюс в твоей семье.
Ты Эр. Рождественского знаешь,
Рембо, Рабле и Рамбуйе.
А Александр, мой приятель?
Неукротим он, как вулкан.
Его поют Хиль и Богатиков,
Воронец и Мулерман.
Твой голос лютне многозвучной
Созвучен. Саша, твой талант
Могуче всей «Могучей кучки»,
Ты рядом с Сметаной гигант!
Живите, Здравствуйте, Дерзайте,
Встречайте радостно зарю.
Творите! Спите и рожайте!
Счастливый путь! Я вас люблю!